Сволочь - Юдовский Михаил Борисович
— Вот как? Значит, они себя считают самыми умными? А вы себя кем считаете? Смиренными рабами Божьими с империей на полмира? Нет, господа, как хотите, а в горшке этом, по-моему, кроется какой-то иезуитский подвох. Сразу виден почерк Ватикана.
— Что?! — взвизгнул длинноносый католик, а бородач-православный, склонив голову набок, рассудительно заметил:
— А чего ж… виден… И насчет империи на полмира — тоже истинная правда. Те Христа распяли, а эти оболгали Спасителя с ног до головы. Заодно бы их и порешить. Чтоб два раза не вставать.
— Почерк Ватикана, говорите? — прошипел католик, повернувшись к православным. — А может, рука Москвы? То-то горшок этот краснел! Стоял тут, изволите ли видеть, красный, как. как.
— Как кардинальская шапка, — услужливо подсказал протестант.
Католик побагровел почище горшка, а православные возмутились: бывших россиян уязвила «рука Москвы», а греки, сербы, румыны, болгары и, в особенности, украинцы оскорбились тем, что их смешивают с русскими. Тут глава меннонитской общины, очевидно, решив пресечь эти недостойные христиан распри, миролюбиво заметил:
— Да будет вам, ей-богу, из-за чепухи препираться. Он ведь, горшок этот, и черным бывал, как камень Каабы.
Толпа мусульман тут же вспыхнула, словно бикфордов шнур, а предводитель-атлет громоподобно проревел:
— Что?! Что ты сказал, старый верблюд?
Тут раввин поманил к себе пальцем кантора, и когда тот наклонился, шепнул ему на ухо:
— Знаете что, почтенный, идемте-ка отсюда. Тут становится так весело, что как бы кое-кому не лопнуть от смеха. Сейчас случится невиданный мордобой. Я, правда, не знаю, кто начнет, но догадываюсь, с кого начнут.
Кантор, человек весьма осторожный, кивнул в знак согласия, но покинуть эту неспокойную гавань иудейскому катамарану не удалось — горшок, то ли утомившись от бестолковой ругани, то ли соскучившись от бездействия, внезапно издал трубный звук, а когда все повернулись к нему, сделался прозрачным, как горный хрусталь, а затем из него полилось сияние такой силы, что горожане, невольно вскрикнув, зажмурились и закрыли глаза руками. Спустя некоторое время они отважились открыть глаза и снова вскрикнули: сияние горшка не только не померкло, но сделалось совершенно невыносимым. Оно заливало всю площадь, отражалось от каждого булыжника и устремлялось вверх, в небеса. Издав третий и последний вопль, хаттенвальдцы в благоговейном ужасе разбежались по домам.
Дома они опять жгли свечи, молились, листали священные книги и пришли, наконец, к заключению, прямо противоположному сделанному накануне выводу. Теперь все до единого были убеждены в святости горшка, в его божественном происхождении, а, значит, и в принадлежости к их, единственно верному исповеданию. И каждый был готов отстаивать свое право на горшок до последней капли чужой крови.
Наутро все, естественно, собрались перед ратушей. Горшок уже не сиял, напротив, имел вполне нейтральный белый тон с игриво намалеванными там и сям синими цветочками. Но хаттенвальдцев это не обмануло. Они с благоговением взирали на округлые формы своего кумира и вполголоса, но так, чтобы слышали остальные, толковали о великом его значении. Христиане сошлись на том, что сей есть агнец на горе Сионской, низвергший дракона, но затем разошлись в конфессиональных дефинициях и обозвали друг друга дураками. Мусульмане утверждали, что горшок — второй и последний дар архангела Джибрила правоверным в знак неминуемой и скорой победы джихада. Раввин таинственно поглядывал на горшок и торжественно провозглашал: «Машиах яво!» («Мессия грядет!»), на что кантор не менее торжественно ответствовал: «Воистину яво!» Буддисты, благополучно вынырнув из медитации, назвали горшок сияющим пупком Будды. Индуисты пошли еще дальше и высказали предположение, что это, несомненно, новая инкарнация бога Вишну. Часть из них призвали устроить массовое самосожжение у благоявленного аватара, другая же, состоявшая из уроженцев Пенджаба, не споря с идеей всесожжения, предлагала сжигать не себя, а использовать под это дело присутствующих здесь мусульман. Мусульмане нахмурились и полезли за ножами, а несколько подвыпивших православных загорланили, что кто-то сейчас за свой отовар ответит, и что сейчас они отоварят всех скопом, начиная «с вон тех лысых», после чего весьма непоследовательно накинулись на буддистов. Те, до сей поры совершенно невозмутимые, выхватили из складок своих хламид длинные посохи и, преобразившись в одно мгновение из сонных философов в отряд шаолиньских монахов, изрядно отдубасили нападавших.
Отраженное и несколько сконфуженное православное воинство поступило на сей раз и тактически, и стратегически верно. Оно не сложило оружия, но огляделось по сторонам в поисках более подходящего и менее численного противника. Взгляды их, не долго блуждая, остановились на раввине и канторе.
— Бей жидов, спасай Хаттенвальд! — взревел бородатый предводитель, бросаясь со товарищи на кантора с раввином. Но на пути атакующих тут же выросла плотная группа ощетинившихся ножами мусульман.
— Не трогать! — сурово изрек их атлетичный вожак. — Наша добыча.
— Чего? — взревел русобородый детина. — Ты кто такой? Кто такой, я спрашиваю? С дороги, тварь черножо…
Он не договорил, застыв с разинутым ртом и изумленно вытаращенными глазами, затем сделал неуверенный шаг вперед, уронил голову на плечо мусульманина и обеими руками ухватился за живот.
— Ох, мама. — удивленно просипел он. — Ох, мамочка, больно-то как, оказывается!..
Тут изо рта у него хлынула кровь, обагрив белый наряд мусульманского вожака. Вожак небрежно оттолкнул русобородого, и тот, качнувшись из стороны в сторону, рухнул навзничь. Глаза его, серые, остекленевшие, с детским недоумением уставились в небо. Мусульманин спокойно отер красный по рукоятку нож об уже окровавленную рубаху и сунул его за пояс. Взвизгнул один женский голос, за ним другой, а затем вся площадь превратилась в общий несмолкающий вопль.
— Тихо! — прогремел мусульманин, вскинув могучую руку.
Площадь притихла, парализованная то ли его голосом, то ли ужасом.
— Это только начало, — проговорил мусульманин. — Увидите, крови еще много будет, ай много будет крови…
Он медленно повернул голову в ту сторону, где стояли раввин и кантор, но тех на месте не оказалось. Мусульманин криво усмехнулся.
— Ушли, собаки, — сказал он. — Куда ушли, зачем ушли? Все равно найдем. Много, много крови будет.
Никто на площади в этом больше не сомневался.
В одной из двух комнатушек крохотной синагоги, выходившей окнами в тихий переулок, застроенный уютными, словно кукольными домами с балконами, утопающими в цветах, сидели раввин и кантор. Вернее, сидел один раввин, устало откинувшись на спинку глубокого кресла и уронив тяжелые морщинистые ладони на подлокотники, а кантор метался из угла в угол, сбивчиво причитая:
— Ужас, ужас. Адонай рахамим, Господь милосердный, что за ужас! Вы видели это, ребе? Видели?
— А? — отозвался из кресла раввин.
— Я говорю, вы видели это?! — прокричал кантор.
— А-а, — протянул раввин. — Да, я это видел.
— И что вы скажете? Я говорю: что вы скажете?!
— Что я скажу? — пожал плечами раввин. — Что ж тут скажешь. Горько это, горько.
— И только? — не удержался от язвительной интонации кантор. — Только горько? А не страшно?
— Страшно, — признал раввин. — Очень страшно. За всех.
— Ну, столько страха у меня не наберется, — нервно проговорил кантор, устав метаться и присаживаясь на стул. — На всех моего страха не хватит. Мне страшно только за себя. И за вас.
— За меня, как я понимаю, чуть меньше, — усмехнулся раввин.
— Перестаньте, ребе, перестаньте, — замахал руками кантор. — Вы же знаете, как я вас уважаю, как люблю. Как вы вообще умудряетесь шутить в такую минуту?
— А? — переспросил раввин. — Как умудряюсь шутить? Изумительное словосочетание. Чтобы шутить в такую минуту, нужна, пожалуй, мудрость, которой у меня, увы, все же недостаточно.