Дан Цалка - На пути в Халеб
— Что ж, я не первый философ, которого сажают в тюрьму, — сказал дядя моей маме и мне, когда мы навестили его в этом заведении в городе Джамбуле. — Странно… Когда-то мне ужасно хотелось попасть в тюрьму, но не удалось. А вот теперь… Поистине, ирония судьбы…
— Пинхас, — спросила мама, оглядывая его, — что мне делать с этим ребенком? Он все время задает вопросы о Боге.
— Мой юный друг, — сказал мне дядя через толстые решетки. — Не слушай, что об этом болтают дети. Подожди, пока я отсюда выйду, и мы с тобой обстоятельно побеседуем.
— А когда ты отсюда выйдешь, дядя Пинхас? — спросил я.
— Еще не знаю. Ты только не слушай других детей.
Однажды я вышел поиграть с детьми, и, пока остальные были заняты своими делами, я отошел от них, чтобы понаблюдать за длинной шеренгой муравьев, ползущей в неведомые дали. Носил я короткие штанишки и майку, был невероятно худ (на школьной фотографии меня почти не видно между двумя одноклассниками). Мне было ужасно любопытно узнать, куда же ползут эти муравьи, и я чувствовал какую-то странную радость, потому что в воздухе было разлито что-то невыразимое. Солнечный свет, обычно очень яркий, в этот час был размытым и золотистым. И вдруг, при том что солнце еще продолжало сиять этим неестественным светом, с неба начали падать градины размером с голубиное яйцо, острые и колючие. Я оглянулся вокруг, ища какого-нибудь укрытия, но, видно, я слишком далеко ушел от дороги: нигде не было ни строения, ни деревца. Прикрыв руками голову, я бросился туда, где, как мне казалось, была дорога. Град больно бил меня, перед глазами плыли круги, потому что я слишком долго смотрел на солнце, оттого же, наверное, в голове у меня все перепуталось, и я не приближался к дороге, а удалялся от нее. Вскоре я остановился, задыхаясь от бега. Солнце продолжало излучать все тот же золотистый свет, теперь поблескивающий еще и серебряными искорками. Я лег на землю, закрыв голову руками. Земля источала пьянящий незнакомый запах. Внезапно град прекратился, запах стал еще острей, и я потихоньку побрел домой, поглядывая на поле и на разбитую муравьиную шеренгу. Дома меня намазали маслом: от ударов градин все тело превратилось в сплошной синяк.
— Я не хочу больше ждать, пока вернется дядя Пинхас, — заявил я родителям. — Я хочу знать сейчас!
Но они решили ждать.
Только через девять месяцев, в Судный день, дядю Пинхаса выпустили из тюрьмы. На его счастье, коза оказалась частной.
Выглядел дядя замечательно, поправился, был прекрасно осведомлен о последних политических новостях. Сообщив о Втором фронте, он заключил:
— С теоретической точки зрения эта война уже окончена.
— Они сделали из тебя вора, бедный ты мой, — посочувствовала мама.
— Понимаешь, — ответил дядя, — их общество просто помешано на понятии «воровство». Это, очевидно, результат комплекса вины, возникшего в их коллективном бессознательном на почве захвата чужой собственности во время революции. Но тюрьмы у них отличные, это надо признать.
Дядя решил преподать мне первый урок о сущности Бога в Судный день. Молельным домом служил большой шатер, установленный на невысоком холме неподалеку от кирпичной фабрики. Евреи в талитах собрались в шатре и вокруг него. Небо было серым, тучи сгущались и опускались все ниже и ниже. Звук шофара несся в натянутом, как струна, мглистом воздухе, словно устремлялся к кирпичной фабрике, похожей на древнее разрушенное святилище из-за груд кирпича, сложенных пирамидой. Потом все разошлись по домам ужинать при свете керосиновых и масляных ламп или свечей, а дядя, смущенный чем-то, все еще повторял молитву:
— Господи, я Твой, и сны мои Твои. Снился мне сон, и я не знаю, что он значит. Да будет воля Твоя, Господи, Бог мой и Бог отцов моих, чтобы все сны мои были к добру для меня и для всего народа Израиля, снился ли мне сон обо мне или о других, или снился ли другим сон обо мне…
Так бормотал дядя, словно стесняясь самого себя, и улыбался, и жестикулировал. Я смотрел на него в напряженном ожидании, но он не сказал мне ни слова.
А потом, весной, более ранней и жаркой, чем обычно, случилось нечто ужасное.
В одно воскресное утро я услышал дикие вопли детей. Я стремглав выскочил на улицу. Все мчались к реке. Помчался с ними и я, а сердце у меня готово было разорваться от бега и предчувствия. Дети не могли говорить — так быстро они бежали. Мы добежали до реки уже почти не дыша. Ее русло оказалось совершенно сухим — это случается очень редко, даже летом. Обнаженное дно было грязным, илистым. Мгновение дети стояли неподвижно, ошеломленные, но потом бросились к высохшему руслу и стали хватать рыб, бившихся в иле среди лягушек и мелких змеек. Тонкий слой воды еще покрывал черный ил, липкий и смрадный. Многие рыбы были уже дохлыми. Возбужденные дети хватали их с какой-то дикой жадностью. Я стоял как вкопанный, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, только водил испуганным взглядом по дну и гладким берегам реки. Дети истерически вопили от радости. Перепачканный илом, я выбрался на берег и побежал домой.
— Хорошо, что ты пришел, — встретила меня мама. — Отец привез много картошки и лука. Теперь можешь позвать друзей на твой седьмой день рождения.
Но было уже поздно. Пропасть отрезала меня от других детей. От других детей и других людей. И теперь, когда все друзья моего детства следят за безмятежными движениями рук своих жен, наливающих им утренний кофе из сверкающего кофейника, я и мой дядя Пинхас, бывший преподаватель философии в гимназии имени Кохановского, персонажи совсем из другого мира, кочуем в поисках нашей мечты из страны в страну и нигде подолгу не задерживаемся.
— Мы смотрим на все не свысока, а издалека, — говорит мой дядя, — и слышим, как наши сердца стынут и леденеют.
Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте
Пер. З. Копельман
Тень сохнувшего полотенца упала на клетчатую скатерть и желтую пепельницу. Внезапный озноб холодком пробежал у меня по спине. Мы сидели в «Рикаре», неподалеку от северных ворот Парижа, и Франк, «открывший» этот ресторанчик, выжидательно посматривал на нас, но мы устали после незадавшейся вечеринки, слишком короткого сна и дорожных сборов. Отозвался только я и сказал на своем слегка старомодном французском, которым пользовался в особо торжественных случаях, что ресторан и впрямь необыкновенный, вино хоть и простое, но приятное, а кухня… Все энергично закивали в знак согласия.
— Вот подождите, — сказал Франк, — я свожу вас в такое место, что вы до конца дней своих помнить будете!
— Ты вундеркинд, Франк, — сказала Жиннет, — просто невероятно, как в столь нежном возрасте ты успел развить в себе чувство любви к поварскому искусству.
— Во всяком деле, — ответил Франк, — если хочешь стать виртуозом, следует начинать рано.
— Известно, — начал я, — что первые немецкие эстетики включали гастрономию в…
— Кончай умничать, — перебила меня Жиннет, — тебя это ужасно старит, просто невероятно, как это тебя старит.
Элен за все время обеда не произнесла ни слова. Она улыбалась чему-то про себя и облизывала ложечку, поданную к десерту: не то пирог, не то мороженое. Я был влюблен в Элен уже целых десять дней. Веснушки придавали пасторальную прелесть ее лицу и телу и делали их похожими на звездное небо. Но я боялся ее рта, когда в ночные часы с него исчезала помада: бледный, синевато-розоватый, будто рана.
Карэ продекламировал — с характерным для него тщанием — несколько слишком сладких четверостиший о еде. Шевелюра его вздымалась при легчайшем дуновении, долетавшем из крошечного палисадника, и напоминала рекламу шампуня: гордые, независимые, непокорные волосы. Юный лицедей! Я вгляделся пристальнее: тонкие, четко очерченные губы, выступающие скулы, белые зубы. Уж нет ли здесь соперника? В каждом его движении сквозит самовлюбленность — как он приглаживает волосы, потирает руки, проникновенно прикладывает правую руку к груди.
— Пора, — сказала Жиннет, — не хватает еще, чтобы мы приехали туда в темноте.
— До чего же длинный, прямо-таки бесконечный день… — протянул Карэ, подавляя зевоту.
— Ты права, — заметил Франк, мрачнея. Жиннет погладила его по руке, он подозвал официанта.
Если кроме нас в Мануаре не будет других гостей, мне бояться нечего. Карэ угрозы не представляет, а Франк, с его брюшком в двадцать три года, неряшливостью в одежде, траурной каймой под ногтями и общей запущенностью «не слишком разборчивого сластолюбца», был чересчур поглощен Жиннет, чтоб думать еще и об Элен. А Элен по-настоящему хорошела рядом со мной — она вообще делалась красивее в присутствии посторонних.
Мы выехали из Парижа в стареньком «рено», которое едва тянуло на подъемах, и скоро прочно пристроились позади какого-то грузовика, так что лицо водителя маячило у нас перед глазами в его высоком боковом зеркале.