Дан Цалка - ВЗГЛЯД, или СТОЛЕТИЕ СО ДНЯ СМЕРТИ ПУШКИНА
Обзор книги Дан Цалка - ВЗГЛЯД, или СТОЛЕТИЕ СО ДНЯ СМЕРТИ ПУШКИНА
Дан Цалка
ВЗГЛЯД, или СТОЛЕТИЕ СО ДНЯ СМЕРТИ ПУШКИНА
Втроем они сидели возле керосиновой печурки и ждали. Ждали? Со всем мыслимым нетерпением. Дима Шпигель, чье новоселье они собрались отмечать, Шауль Черниховский и Кира Тамзина. Черниховский шел пешком под проливным дождем от самого дома — он жил на углу улиц Ахад Гаама и Хасмонеев — и насквозь промок. Придя, снял тяжелую от воды безрукавку, тщательно вытер лицо и быстрым движением руки провел по усам и волосам. Ему любопытно было посмотреть на новое жилище Димы Шпигеля: так же ли оно напоминает монашескую келью, как прежнее: узкая кровать, умывальная миска, этажерка с книгами, маленький деревянный стол и две табуретки — или теперь, получив наследство от дяди, державшего киоск, Дима позволит себе устроить что-то вроде небольшого ателье в духе Ренессанса или отдельного кабинета из роскошного публичного дома. Он огляделся: все та же кровать, высокий, вместительный книжный шкаф, большой тяжелый стол, несколько мягких стульев и старинные табуретки. В общем-то, снова монашеская келья, только более просторная.
Черниховский относился к Диме с симпатией. Тот походил на маленькую пичужку, вроде воробья. Черниховскому нравились его крошечные очки в стальной оправе, его худоба, невысокий рост и какой-то особенный акцент, с которым он изъяснялся на любом из известных ему языков (а таких было четырнадцать); одним словом, настоящий ученый муж. Слегка отталкивала только ермолка на голове Димы. В подвале банка Черниховский хранил вместе с рукописями свои сияющие награды. «По указу главнокомандующего Западным фронтом и по попечению Ее Сиятельства Великой Княгини Татьяны Николаевны наградить врача Госпиталя имени Св. Серафима Саровского Саула Гутмановича Черниховского орденом Св. Станислава третьей степени и Св. Анны третьей степени». Анна на шее… О, Татьяна Николаевна… Вкупе с этою грамотой, а также указом о присуждении звания кавалера Ордена Белой Лилии за перевод «Калевалы» и письмом международного ПЕН-клуба, настаивавшего на том, чтобы он занял место покойного Бялика, у Черниховского хранилось письмо Димы — двадцать шесть исписанных по-русски страниц с вкраплениями ивритских строк, словно одно из посланий древних путешественников или раввинов, изукрашенное незатейливыми узорами. Письмо целиком было посвящено «Балладе о пчелином улье»: «Там, в царстве из сотов, В палатах из воска, Где дремлет царица, Объятая страстью…» Он прочел тогда это письмо и понял, что есть на земле хотя бы один человек, который любит и понимает его поэзию.
Черниховскому хотелось поговорить с Димой о Нехемии Модзелевиче, который выступил с лекцией и опубликовал статью, где обрушился на «русских подхалимов», поющих славу Пушкину по случаю столетнего юбилея со дня его смерти, и с горячностью доказывал, что Пушкин был антисемитом, как все русские. Отмечать юбилей — пожалуйста! Но точно так же, как отмечают юбилеи Виктора Гюго или Ламартина, без сердечных излияний и только потому, что этот русский поэт оказал влияние на наших Мане, Шимоновича, Фихмана, Яффе, Бялика. А на лекции этот негодяй сказал, что Шауль Черниховский, конечно, гений — с этим кто ж поспорит, — но было бы куда лучше, если б он перечел свои переводы. Перевести обращенные к Гере в собрании богов слова Зевса: «Гера, ме де пампан апоскудмайне теойсин!» как «Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами!» Апоскудмайне… слово, подобное царице в платье с извивающимся шлейфом, несомым пажами, — и вдруг «спорить и вздорить»?! Такое пристало лишь прачкам! Разве так следует переводить этот hapax legomenon, столь дивно звучащий? Что это за просторечное «брось-ка»? Если бы он написал хотя бы: «Спорить не надо тебе…» Откуда такой слог — незнание или ошибка? Ради просторечий не стоило тревожить прах Гомера. Правда, у Черниховского он и так порою спит себе спокойно, но зачем же заставлять его столь нещадно храпеть!
Ох уж эти ученые мужи! У каждого найдется своя причина, как у кровожадного убийцы. Диме известны их мелкие секреты. Я — художник! А как бы ты, Модзелевич, хотел, чтобы я перевел это древнегреческое слово, которое встречается один только раз, — непонятным никому ивритским словом? Я поэт, а не лингвист! Однако пора поговорить с Димой. Брось-ка ты, Гера, мой друг, спорить и вздорить с богами…
Он ждал также, чтобы что-нибудь произошло между ним и Кирой Тамзиной. Нельзя сказать, чтобы она пробуждала в нем страсть: была в ней какая-то напряженность, а в последние годы она еще и располнела. Она никогда ему особенно не симпатизировала. Она сама была человеком искусства, но даже преклонение перед его талантом не переросло у нее в любовь, в томление. Поговаривали, что и в более жаркие свои годы она предпочитала двух юнцов одному мужчине, если, конечно, можно верить Ашеру Барашу. Он внимательно посмотрел на нее: Кира и в самом деле не особенно притягивала его. И все-таки даже и сейчас было в ее взгляде что-то странное, возбуждающее, и какая-то чарующая чудинка слышалась в смехе. Она была возлюбленной одного молодого русского поэта, чьи малочисленные стихи он когда-то любил. Она была его дикаркой, той дикаркой, которая так необходима всякому поэту, независимо от жены. Черниховский видел его всего несколько минут, но хорошо запомнил это тело, подобное Эфебову, этот сладострастный изгиб грудной клетки, как у Диониса, прижавшегося к Терсею. Художник всегда опережает свое время и лишь когда это требуется — он запаздывает, отстает. Проворство, присущее Эфебу, было каким-то сомнамбулическим. Он умер молодым, красивым и был так опасен в своей лунатической дреме. И оттого, что Кира была его дикаркой, Черниховский хотел ее. Он бросил беглый взгляд на ее шею, руки. Монотонный дождь прекратился. Черниховский прислушался. Странный звук послышался из-за окна, словно что-то шуршит, скребет при заточке — сухой такой звук, непонятный после сочного мокрого шлепанья дождевых капель. Он не мог побороть любопытства и подошел к окну. Три маленьких котенка играли с яичной скорлупой, катали ее взад и вперед, легонько подбрасывали. Ему стало трудно дышать, он приложил руку к груди и набрал полные легкие воздуха, как те дети, которым он при осмотре велел глубоко дышать. Он был скор, но страх оказался проворней. Только теперь он заметил небольшую птичку, слегка намокшую, которая тоже следила за игрой белых котят. Она сидела на лопнувшей воронке водосточной трубы, темные точечки на грудке — дрозд. Он хорошо знал этих птиц.
— Циф-циф, — позвал он.
— Циф-циф… циф! — ответила птичка Черниховскому.
Дима два дня готовился к приему гостей. Он приготовил три мясных блюда — холодное мясо, гуляш по-венгерски и то, что его тетка называла «гуляш по-французски», и много белого вина. Теперь он был занят голубцами, предварительно тщательно перебрав капустные листы. Голубцы Дима готовил только раз в году. Капуста — хлопотное дело, клубок всевозможных настроений, не случайно она была избрана первым земным обиталищем младенца, этот женский лабиринт в царстве флоры. Он заготовил лимонад и оранжад. Дима любил Черниховского. То не была любовь с первого взгляда, но он его любил. Он верил, что брат его деда в самом деле прожил больше ста лет, верил в подвиги, совершенные его предками, во все удивительные истории, которые Черниховский и не думал опровергать. Это был, если уж говорить прямо, русско-сербско-еврейский богатырь. Сначала Диме показалось, что есть что-то чрезмерное в его поэзии, он даже усомнился в его интеллекте, пока однажды не прочел у Розанова — и как это он сам того не заметил, хотя неоднократно о том читал, — что Толстому не хватало интеллекта. Тот, кто чувствует русский язык, не может не любить Розанова, но когда Дима это прочел, подумал: кто такой Розанов по сравнению с Толстым? Да он просто вострый гном, сметливый бесенок, черный Альберих, один из гномов эпоса о Нибелунгах… А Толстой — демиург, он творит горы, пустыни, реки, вулканы, висячие сады, великолепные столицы. Сметливый бесенок, быть может, способен создать ящерицу, скорпиона, жучка — а он уже смеет сравнивать свою смекалку с интеллектом Великого Творца… Тогда он вспомнил о Черниховском — какая жизненная сила в его стихах, какой трепет в его переводах! И кто теперь знает финский язык, но Дима достаточно понимал по-сербски и уж, конечно, знал Гомера. Было что-то в его языке, что отзывалось языком древнего мужского мира, мира тайн — и не книжному червю разглагольствовать об этом могучем мире. «Только увидеть красавицу, Дима, — сказал он ему при их первой встрече в Тель-Авиве, — и даже если она молчит рядом с тобою — это уже славно, а если она говорит с тобою — это праздник, а если уж она глядит на тебя ласковым и любопытным взглядом — тебе от счастья просто хочется сплясать казачок! А если она слегка коснется тебя рукою — орган поет своим vox angelico. А представь себе, что она тебя обнимает, целует… Дарит тебе свою любовь… Да это же несравненное счастье, Дима!»