Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
Таким образом, огромная стена — скорее привычный призрак, мираж, нежели реальность. В определенном смысле, конечно. Поскольку для тех, кто знаком с историей деревни (см. уже упоминавшееся «Описание округа Гафейра» аббата Агостиньо Сарайвы, MDCCCI), эта стена знаменовала собою въезд в селение, она, как утверждает аббат, — остаток славных римских бань, построенных по приказу Октавия Теофила, отца отечества. На камне времен империи (и на гравюре, открывающей книгу) можно прочесть торжественный завет, не поддающийся никаким ветрам:
ISIDI DOMIN.
M. OCT. LIB. THEOPHILUS[10]
Стена эта — как стела над огромной и разоренной могилой, вот уже двадцать веков преданной забвению. Либо просто как главная архитектурная примета площади. А церковь словно распята на фоне стены, на фоне этой надписи иберийскими, вернее, лузитанскими литерами. Дальше, вплоть до гудроновой ленты шоссе, — заброшенный пустырь в рытвинах, таверны и сонные лавчонки и — в завершение наброска — дома рядами с каждой стороны; многие пусты, и на всех уцелели металлические кольца, к которым некогда привязывали лошадей и мулов. Некогда, в более счастливые времена.
Некогда, лет пятьдесят-шестьдесят назад, пустырь этот был ярмарочной площадью, — почему бы и нет? Местом празднеств. Местом, где сходились барышники, и погонщики мулов, и торговцы рыбой, пришедшие издалека по дорогам, протоптанным гуртами скота. Здесь были цирюльники, щелкавшие ножницами на припеке, и нищие в язвах и с сумою; были лотки с коимбрским печеньем; торговки яйцами сидели на корточках под огромными зонтами (за отсутствием деревьев), приглядывая за своим товаром в крохотных лукошечках; не обходилось и без заезжего холостильщика верхом на кобыле с гривой, свисавшей унылыми космами… И все это должным образом вправлено было в рамку, каковой служили шеренги ослов и мулов, привязанных к кольцам в ожидании хозяев, пропадавших в тавернах.
Ярмарка и празднество. Празднество, которому служил каймою живой фриз — вьючная скотинка, помахивающие хвосты (точно вымпелы на ветру), тучи мух над лоснящимися крупами и лавки, переполненные пришлым людом, — переполненные лавки, и к тому же — осмелюсь добавить — вино и деньги так и текли, даже во время мессы, когда крестьяне, увлекшись делами или беседой у прилавка, самым прискорбным образом забывали о своем христианском долге. Не следует осуждать их за это, у них было оправдание. Церковь, слишком тесная даже для местных жителей[11], не могла вместить приезжих торговцев, и опоздавшим приходилось выстаивать службу у дверей на улице, считая минуты да прислушиваясь к колокольчику пономаря. А потому, за неимением иного занятия, они расходились по ларькам, пили и вели беседы: в повышенном тоне, но где бы они ни пребывали, у прилавка или под открытым небом, все осеняли себя крестным знамением, когда в утренней тишине слышалось позвякиванье, сопровождавшее: «Sanctus, sanctus, sanctus»[12].
Да, это было, но теперь площадь такова, какою я ее вижу. Стена, призрак. Точнее, пустырь, единственное украшение которого — кольца, знавшие лучшие времена, когда, выступая из схваченных известкой камней, они привлекали внимание путника, так что площадь превращалась как бы в гавань, в желанное место прибытия. Потому-то так печальна и терпелива она теперь в своем безмолвии, и не только терпелива, а еще и впала в забытье. Такая же отверженная, какою я застал ее ровно год назад, тридцать первого октября, когда в первый раз приехал сюда поохотиться на лагуне. Аббат Агостиньо Сарайва:
«Провидению угодно было избрать сей край, Гафейру, дабы явить пример господней кары. Ибо, хоть места сии обильны водами, пригодными для исцеления открытых язв, и водится здесь в избытке добрая рыба, господь не осенил Гафейру всеискупающим жезлом своего бесконечного милосердия, каковой жезл — о двух концах, и один конец — наказание за мирскую тщету, а другой — христианское раскаяние. И концы эти — из огня и меда, и ниспошлют они Гафейре отпущение грехов в тот день, когда недра ее очистятся от всяческой памяти об язычестве и о пиршествах и оргиях, кои свершались в римских банях, построенных Теофилом, и от коих остались нечестивые камни и надписи, подающие самый предосудительный speculum exemplorum»[13].
Примем проклятье как должное. Разберем по складам надписи на многогрешной стене и твердой рукой начертаем, о ревностный богослов, non obstat[14] всем нам в успокоение. Таков уж я есть, я чту усопших, что запечатлели слово свое на граните или на бумаге. Даже если мертвые зовутся Агостиньо Сарайва, Жулио Дантас, Аугусто де Кастро и прочие второстепенные литераторы, не говоря уж о тех, кому воздвигнуты статуи. Ладно, а что дальше?
А дальше я хочу сказать, что хоть я чту их, но не превращаю в свою собственность — в отличие от иных политических деятелей — с целью перекорежить их прах и образ мыслей по собственному подобию. В большинстве случаев я прохожу мимо них, не снимая шляпы, словно они все еще живы; это я и называю — почитать. Стало быть, пусть стена существует, как есть, и аббат — тоже (на страницах, им написанных), потому что ни стена, ни аббат не могут объяснить тот вон пустырь, сжигаемый послеполуденным солнцем. Чтобы понять его, мне нужно сделать крюк, вернуться на год назад. Выбрать воскресное утро и в раму из колец для верховой и вьючной скотинки, над коей древнеримская стена являет горделиво свою надпись, поместить не торговца вразнос былых времен, не торговку яйцами, сидящую под зонтиком, не кузнеца, подковывающего лошадиное копыто, а «ягуар-Е-4». Вот именно: площадь и «ягуар» прямо напротив церкви, на том примерно месте, где сейчас стоит моя машина. Немного левее, кажется; шагами двадцатью приблизительно. Теперь, с вашего позволения, прибавлю двух эльзасских овчарок, каждая привязана к соответствующему щитку буфера; добавлю солнце, много солнца и — простите, аббат, я сам не ведаю, что творю, — подпущу чуточку музыки, включу визгливый хор, один из тех, что слышишь обычно на мессе в провинциальной церкви:
— Spiritus sancte, Deus…
…Miserere nobis.
— Sancta Trinitas, Unus Deus…
…Miserere nobis.[15]
Людей пока вводить не буду: в то утро, когда я приехал в Гафейру, на площади не было ни души. О том, что здесь есть жизнь, свидетельствовали только доносившаяся из церкви литания да собаки, сторожившие мощную автомашину, но не удостоившие меня и взглядом. Они раздраженно подвывали и скалили зубы в ответ на голоса, слышавшиеся из церкви:
— Вау… вау-у-уу…
Ваууу…
Вой вторгался в литанию и, естественно, был слышен в самой церкви, тесной, с крашеными балками; церковь здесь, разумеется, бедная. Там он, должно быть, будоражил крестьян в их дремотной вере, раздражал их (не следует забывать, что через несколько минут я увижу всех этих людей, когда по окончании мессы они потянутся из церкви, а потому могу представить себе их внутри: мужчины стоят, женщины преклонили колена. Дочери Марии[16] с четками в руках; парни с транзисторами и в куртках из кожзаменителя, присланных издалека, из шахтерского города где-то в Западной Германии, из фабричных поселков Виннипега, Канада; молодые женщины в трауре — так называемые вдовы живых — те, что все молятся за далеких мужей, взывают к провидению в надежде, что оно соединит их с ними в тех дальних краях, и благодарят, благодарят за доллары, за открытки, за подарки от мужей.
Хватит. Стало быть, все они, мужчины и женщины, были в состоянии, предписанном священными текстами, то есть в оцепенении телесной усталости, и все бубнили набор слов, который передается, упрощаясь, из поколения в поколение, подобно навыку обращения с мотыгой).
И тут вой снаружи. Зашаркали по полу ботинки, послышался детский плач, и тогда Инженер, сидевший у самого амвона, видимо, чуть повернул голову назад. Если так оно и было (а надо думать, так и было), его движения было довольно, чтобы слуга Инженера, отличавшийся двумя особыми приметами — был он мулат и однорукий, — пробрался сквозь ряды верующих и вышел на улицу утихомирить собак.
Я сам видел, как он вышел на площадь в то утро, когда я приехал в Гафейру. Под неистовыми лучами солнца он прошел мимо меня, бормоча ругательства и помахивая обрубком руки. Но, к моему изумлению, подойдя к животным, он вдруг словно бы остыл и заговорил с ними сдержанно. Обратился к кобельку:
— Ну что, Лорд мокроносый, и когда ты войдешь в разум…
И начал отвязывать поводок.
— Ум-м, — ответил Лорд, ложась на брюхо.
Мулат повернулся к сучке:
— А ты что? Попрыгать хочешь, Маружа? Лапы затекли?
— Ум-м, — ответила Маружа, — ум-м-ум-м… — И, высунув язык, привстала на задние лапы, чтобы приласкаться к мулату. Но тот сухо отстранил ее.