Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
— Что потом?
— Известно что, приказал позвать слепого и все ему рассказал. Лоуренсо, приказчик, слышал их разговор в конторке магазина, а вчера вечером туда заходили Торрейра, Албано-цирюльник, Гедес и другие, и он сам им сказал. Вот вам и все.
— Потому нас и прогнали со двора. Совесть у них нечиста.
— Истинно так. А Лоуренсо теперь придется искать другое место.
— Вот то-то и оно, где-нибудь подальше отсюда.
Воскресенье, день обедни, приема у доктора, игры в кабаках, день, когда ребятишек отводят к цирюльнику под горшок: горшок надевают им на голову, и Албано обрезает вокруг, до края; потом горшок снимают, мальчика причесывают и долго стригут, и он не делается похож на медведя только потому, что, как ехидно сказал Роша, не было еще медведя, у которого шерсть на голове росла лесенкой; сам Роша своего сына отвез в Коргос и отдал учиться в парикмахерскую высшего мастерства.
На церковном дворе, в тавернах Гедес, Торрейра, те, что разговаривали с Лоуренсо, свидетельствовали, что все так и было. Под большим вязом, где обыкновенно оглашали распоряжения Жунты, Албано удовлетворял любопытство клиентов и, пока водружал горшок на голову пономареву сыну, подтверждал историю слово в слово:
— Это Лоуренсо нам сказал, как перед богом. Лоуренсо, и не верти головой. Или он у меня будет сидеть смирно, Антунес, или я не отвечаю за работу. Из-за таких вот клиентов Роша и говорит про меня разные глупости.
— Сейчас я всыплю тебе как следует, — пообещал пономарь сыну.
Падре Авел, отслужив обедню, счел нужным сделать что-нибудь для Алваро Силвестре и произнес проповедь:
— Сплетни — омерзительный порок, за это ваши души потащат к самым вратам ада. Почему? Потому что сплетня ведет к клевете, а клевета ведет к оскорблению, а за оскорбление ближнего бог спросит, когда придет наш час. Сначала увидеть, а потом поверить, говорил святой Фома, и если он так говорил о самой святой правде, то как не сказать того же о слухе, который надуют нам в уши?
Когда последний больной закрыл за собою дверь, доктор Нето подошел к окну и закурил сигарету. И он приложил руку, он тоже помогал, год за годом, красить, подкрашивать, перекрашивать эту колоду, которая носит имя «Семья Силвестре», и сам не заметил, что там, внутри, рой этот гнил. Он еще обдумает все потом. Теперь его тревожило положение Клары; бедная девочка.
Однажды ночью, это было давно, ее принесли к нему замертво, почти удушенную крупом, горестное личико, глаза, словно пораженные такой жестокостью судьбы; школьный праздник, организованный доной Клаудией, девушка в передничке в синюю полоску, проникнувшись торжественностью момента, вышла, чтобы вручить букет роз сеньору инспектору, и, как на грех, споткнулась о ступеньку сцены.
Он докурил сигарету, прошел через дом и в глубине садика свернул на дорогу, которая вела к гончарной мастерской; там, где начались глиняные ямы и заросли куманики, ускорил шаг, обогнув большие купы сосен, он встретился с женщинами, они торопились к нему.
— Помогите, сеньор доктор. Клара бросилась в колодец, там, у мастерской.
Он отстранил их и побежал. У мастерской гончара толпился народ. Девушку только что вынули из колодца. Растолкав тесный круг зрителей, он увидел ее на лавке в кухне. Посиневшая, уже распухшая. Он попытался вернуть сознание, хотя понимал, что напрасно. Перевернув ее ничком, нажал на лопатки, чтобы освободить легкие от воды, попробовал дать изо рта в рот воздуху собственных легких; делал что мог и наконец отступил со слезами на глазах, хотя давно привык к смерти. Пробираясь сквозь толпу обратно, он слышал, как мужчины бормотали проклятия дому Силвестре, женщины жалобно молились.
По дороге домой, в саду, его застал дождь, и он спрятался под старым апельсиновым деревом. Сигарета, еще сигарета. Закуривалось с трудом: табак мокрый, руки дрожат. В воздухе нити дождя — нити света, следы соли на пепельном фоне.
Далекая ночь, скорбное личико, передник в полоску, розы, чертова ступенька; водяной колокол в легких.
Чета Силвестре, падре Авел, дона Виоланте, преображенные и те, что они есть, в адском огне. Дона Клаудия нет; ее пощадили огонь и тень, наваждение над ней не властно.
По привычке он бросил взгляд на ульи — прямо напротив, в десяти — двенадцати метрах, — и увидел пчелу, вылетающую из Зеленого Города. Он окрестил свои колоды по цвету, в который сам их красил: Зеленый Город, Синий Город, Красный Город. Пчелу подхватил дождь, ее било, трепало, крутило, струи воды душили ее, ветром оборвало полет. Она ударилась крыльями о землю, и сильная струя дождя придавила ее. Ее потащило по гравию, она как будто сопротивлялась, но в конце концов водоворот унес ее вместе с мертвыми листьями.
_____________ Перевод Л. АрхиповойЖозе Кардозо Пирес
«Дофин»
* * *
И вот я здесь. В той самой комнате, где поселился в первый свой приезд сюда, в деревню, — сегодня тому минет год, — и где с интересом и любопытством вел записи своих бесед с Томасом Мануэлом Палма Браво, он же Инженер.
Существенно при этом, что правая моя рука покоится на старинной книге «Описание округа Гафейра», то есть покоится она на высокочтимых трудах некоего аббата, каковой между годом тысяча семьсот девяностым и тысяча восемьсот первым изучал прошлое этого края. И об этом аббате я тоже думаю, да и обо всем: о деревне, об окрестных холмах, о существах, на которых смотрю с высоты второго этажа и которые мельтешат там внизу среди домов, канав и валунов. Я приезжий, стою выпрямившись (и во весь рост, как на альбомной фотографии), я — Автор, опирающийся на труды мэтра. Налево — жестяной умывальник, направо — рабочий стол. В глубине — дверь, на вешалке — патронташ и ружье. Существенная деталь: я стою у окна с нижней створкой — гильотиной, а выходит окно на единственное деревенское кафе, стоящее напротив, по другую сторону улицы, и дальше мне видны деревенская площадь, асфальт шоссе и сосновые леса по горизонту, а над ними венцом облака: лагуна. Где-то в коридоре хозяйка заведения кличет служаночку.
Автор, стало быть, стоит у окна в пансионе для охотников. Он воспринимает жизнь, пульсирующую снаружи и вокруг него; да, воспринимать жизнь — в его власти, но покуда все его внимание отдано — и намеренно — этим вот зыбким облакам, которые означают лагуну. Самой лагуны отсюда не увидеть, это Автору хорошо известно, потому что находится она в низине за холмами, потаенная и равнодушная. Тем не менее Автор навострился распознавать ее по туманному нимбу, оседающему на кроны деревьев, и Автор говорит: вон она там, дышит. А приди ему охота написать что-нибудь, он просто провел бы пальцем по шероховатой обложке книги, с которой не расстается (либо по табличке ex voto[9] в церкви, либо по камню), и прочертил бы пыль одним-единственным словом: «Дофин».
Это было бы посвящением. И заодно эпитафией. Пять букв эпитафии — недолговечной, ибо на существование ей было бы отпущено — точно и по справедливости — лишь столько времени, сколько понадобилось бы пыли для того, чтобы запорошить буквы снова.
I
Деревенская площадь. (Здесь в первый раз явился мне Инженер, а возвестили о нем две собаки.) Деревенская площадь.
Если смотреть на нее из окна, возле которого я стою, это пустырь, покрытый пылью и изрытый канавами. Площадь слишком велика для деревни, — бесспорно, слишком велика. И без пользы вроде бы. Да, и это тоже. Без пользы, потому что здесь редко появится человек, несмотря на ее местоположение — у края дороги и в самом центре населенного пункта. Словно заросший чертополохом луг, она кажется враждебной, покорной одному лишь хозяину — времени; и хотя колючих зарослей здесь нет, у нее своя система заграждений: канавы, тучи пыли летом либо потоки дождя.
Площадь, то, что можно считать в прямом смысле слов деревенской площадью, — утрамбованная земля, — должна быть утоптана или укатана: человеческими ногами, транспортом, чем угодно; а по этой площади в течение всего дня — за вычетом тех часов, когда идут к мессе, — движется лишь призрак огромной гранитной стены, поднимающейся за ризницей. Изо дня в день, из года в год, из века в век стена эта, едва взойдет солнце, отбрасывает на площадь свою тень, за которой тянется еще одна — тень церкви. Тень стены втягивает ее, блуждает вместе с нею по изрытому пыльному пустырю, накрывает землю, охлаждает ее, а в полдень съеживается, повинуясь солнцу в зените. Но после полудня — ее пора. После полудня тень возобновляет нашествие, увеличиваясь по мере того, как убывает свет. Она так темна, так зримо сгущается с часу на час, что, кажется, досрочно возвещает ночь; или, если угодно, кажется, что тенью своей стена среди бела дня хочет навести на мысли о мраке, чтобы площадь стала еще неприютнее, чтобы полностью отдать ее во власть червям.