Леонид Гиршович - Шаутбенахт
— Ага, полицейский с дубинкой бежит за рабочим. Но позвольте, рабочий никогда не даст деру. Кто автор? Проскурова. Нехорошо, товарищ Проскурова. Промашка. Еще гнаться за полицейским рабочий, стачечник, в революционном негодовании может… Или это шпик, а совсем не рабочий? А удирает он от рабочего, который переоделся полицейским. Прошу прощения, товарищ Проскурова, к вам идеологических претензий нет. А это кто такая грациозная на рельсах? Надо полагать, Раймонда Дьен? Ну да, вон и паровоз уже мчится на всех парах, и машинист выглядывает, то-то ему, голубчику, сейчас жарко станет.
Вещь под названием «Танки Трумена на дно!», где рабочие сбрасывают в море танки, Жоре не понравилась.
— Такого не бывает. Двадцать человек не могут столкнуть танк. Ба! Да это же Пиксхилл. Поль Робсон в Пиксхилле. Знакомые все лица. Вот Говард Фаст.
Это была та самая «Песня мира», когда еще мною отмеченная — когда еще свежо было предание. Тут и «Встреча на Эльбе», и дыхание весны (оказавшееся отравленным), и флаги, развевавшиеся на майском ветру в Нюрнберге, «обагвренне крлою знамьена». По прошествии стольких лет мне уже слышится: «Обагренные Карлом знамена», хотя надо бы наоборот: подмена незнакомого знакомым присуща детскому восприятию. Помните? «Радиокомпозиция по драме Гюго „Рыбий глаз“». Но ведь сказано: то был семилетний мудрец. В одном он ошибся, сладкий мой херувим, златоволосый божок моего детства: человек в широкополой шляпе, с искристым взглядом, этот персонифицированный рабочий класс всего Западного полушария был Говард Фаст.
— А я-то думал, что все эти люди, взявшиеся за руки, суть аллегорические фигуры. Фонтан на ВДНХ, из которого забил Поль Робсон.
— Невежественный человек! Это исторический хоровод… — Опускаю подробный пересказ книги «Пиксхилл, США», продолжавшийся, пока в горле не пересохло. — Ну, выпивахом. За победу еврейского оружия.
— Жора, эти люди, этот тип в шляпе, они на самом деле верят… ык…
— Что до него, то маловероятно. Через неделю я это узнаю из первых рук и отпишу тебе.
— Т-то есть?
— Я же говорил, что его роман «И увидит свет» в моем переводе… пфуй… «И увидит свет рукотворную страну, текущую молоком и медом…» Он давно уже превратился из коммуниста в сиониста… пфуй… Я с ним встречаюсь.
— Ык…
А сейчас, друг-читатель, кругом марш — читать эпиграф.
Февраль 1974 — май 1975 Иерусалим — Бейт-Джубрин7 ИЮЛЯ
(Как птицы в парижском небе)
Порок и смерть язвят единым жалом.
В.ХодасевичЗа бортом начало семидесятых.
Почти еще современностью тогда были и молодой Годар, и «Blow up», и уж подавно тонкоголосый педерастический лиризм, прикрывший волосами уши.
Натуралистическое молчание двоих — на сорок минут, — после чего она многозначительно — каждое слово с новой строки — просит сигарету.
Пепел же будет стряхивать в пепельницу, вздымающуюся на его узкой голой груди. Простыня сбилась.
За бортом начало семидесятых. Разменять свой век десятками — умеренное крохоборство и, уж по крайней мере, в серьезный грех против истины не введет. Аркадий Белинков, гость из советского Зазеркалья в момент, когда Запад занят собственной поллюцией, Аркадий Белинков в толстой, как ему, верно, кажется, эпохальной книге любуется фразой о медленно поворачивающихся на своей оси десятилетиях. Сам он, Белинков, в числе последних капель из ручейка, что в таких муках сочился оттуда — дабы уйти в зыбучий песок здесь. А память, если она только об одних муках, недолгая. Вот скоро поднимется хвост (Пазолини: «The Canterbury Taies»), и посыплются людишки десятками тысяч. Как раз когда семидесятые с аппетитом начинали жрать экскременты своих шестидесятых, на пиршество это попадает русско-еврейская братва. Она будет бить себя в грудь: homo soveticus! homo soveticus! Будет с изумлением оглядываться, смотреть «Последнее танго в Париже» (Бертолуччи: «The Last Tango in Paris») — именно в Париже…
Ранним июльским утром к перрону Лионского вокзала причалил поезд. Из него вышла супружеская пара Юра и Рая, туристы из Израиловки. Куда приезжий идет в Париже первым делом? Ну ясно куда — на Эйфелеву башню. На маковке безе всегда затвердевший стоит миниатюрный чубчик Эйфелевой башни. Сбитым сливкам, сливочному крему ее конструкция — родственна. Кондитерская «Париж» в сознании черт знает какого непарижанина завихряется Эйфелевой башней — поэтому он бежит скорее слизнуть ее. Желтый венгерский чемодан они оставили на кровати (а трахнуться в Париже тоже неслабо) своего сорокафранкового номера; снять его удалось с первого захода — в Венеции так сразу, например, черта с два найдешь. В смысле, за такие бабки. Впрочем, если не сразу, то и подавно не найдешь — разберут. Итак, чемодан на кровать, рядышком совокупнулись и побежали.
Париж в острослепящем утреннем солнце остается поверх голов тех, кто спешит попасть со станции (по слогам) «Гаре де Лион» на станцию «Бир Хакеим».
— Это что, арабский район?
— Откуда здесь тебе арабский район. — Юра подавил раздражение — еще успеется. — Так… смотри, где пересадка.
Они водили поочередно пальцами по схеме цветных артерий, вывешенных у кассы.
— «Гаре де Лион», «Бастилле»… смотри, видишь, куда идет — до «Гаулле-Этоиле», а тут ссаживаемся на малиновую и до этого «Бира».
— Как Бир-Зайт, — сказала Рая в оправдание глупости, которую сморозила.
Они ехали. «Цхателет», «Рояль» какой-то — торопливо сличали они названия на плане внутри вагона с названиями на стенах мелькавших станций. Что-то им должно было заменить ариаднину нить в этом лабиринте (каковы суть норы метрополитена для непосвященного, для самца и самки гомосоветикуса), раз они не спутали «переход» с «выходом», нужное направление с противоположным и т. п. Вероятно, их путеводной нитью было что-то другое, какой-то антинюх, антиинстинкт, который влечет зверя к капкану (почему к капкану — об этом дальше). Они вышли из метро, свет брызнул в глаза опять, — ангелы разрезали лимон к утреннему чаю… (И тут в кромешной лазури парижского июльского утра (1973 г.) приходит на память, как на недавней родине в пижонских местах кружочки лимона клали в чашечки с черным кофе.) По левую руку был берег Сены, дома на набережной заслоняли Эйфелеву башню, которая была совсем рядом, до нее было совсем рукой подать.
— Вот она, Юрка!
За углом открылось что-то вроде Марсова поля в Ленинграде. И дыбом стоял железный «чубчик казэ»[39] на макушке (метафора с учетом, что здесь — макушка) развеселого — разноцветного — вертящегося — праздничного — земного — шарика. Наша рукотворная, но неповторимая Эйфелева башня. И к ней стекаются со всех концов японцы, корейцы, американцы, да и свой брат мусью — французы приезжают в столицу в каникулярное время с детьми со всех уголков своей великой отчизны. Все стремятся на эту ВДНХ — по двое, по трое, побольше, туристскими автобусами с надписями на всех западных языках: японских, корейских, американских — особенно же немецких. Много фотографируются, особенно японцы. А солнце, так оно что над рвущей цепи Африкой, что над ВДНХ, что над Эйфелевой башней — всюду оно солнце новой жизни.
Гирляндами висели флажки, звучала музыка. На стадионе справа (они, Юра и Рая, даже отвлеклись от главного зрелища) играли в мяч. Несколько человек игроков, даже, кажется, всего четыре — все в полосатых до колен трусах и таких же футболках (как в пижамах, бля), усатые, с прямыми проборами, мяч ручной — совсем дрессированный. Ну точно, сумасшедшие на прогулке… впрочем, кажется, снимали кино. (Филипп де Брока: «Le Roi de cœur».)
Они стояли промеж четырех надежно расставленных ног Эйфелевой башни, под самой промежностью, вознесшейся на триста метров, — вглядываясь в нее, как и остальные в толпе. Железа пошло столько-то, бюст Эйфеля у северной ноги позолотою достоин конкурировать с бюстом Ильича в вестибюле дома культуры (только, наоборот, приоритет был у Эйфеля, о чем не знали Юра и Рая; сперва был выкрашенный Эйфель, а потом — крашеные Лукичи, девушки с веслом). По одной ноге полз наверх лифт, забитый довольными блошками, уже свое получившими. Еще большими (меньшими?) микробами, еще большими микроорганизмами казались они на первой смотровой площадке, та кишмя кишела этими счастливыми точками, — а лифт полз все выше и выше.
Это был не просто обман чувств (их микроскопичность). В нем содержалась притча: взобравшийся на Эйфелеву башню обращается в ничтожнейший микроб, различимый лишь под микроскопом, только обманно — на самом деле к нему отныне приковано внимание всего мира. Невнятно? А если он там застрял, например? Случись что-либо у них там — как мир тогда засуетится, защелкает объективами, запестрит заголовками! На земле ничего подобного с микробом не произойдет.