Борис Рыжий - В кварталах дальних и печальных
«Что махновцы — вошли красиво…»
Что махновцы — вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
да актерок несли со сцен.
Чем оправдывалось все это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.
Обыватели, эпигоны,
марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
револьверы из фанеры.
Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
Мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.
Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернется никто домой.
Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так.
Вы — стоящие на балконе
жизни — умники, дураки.
Мы — восхода на алом фоне
исчезающие полки.
Петербургским корешам
Дождь в Нижнем Тагиле.
Лучше лежать в могиле.
Лучше б меня убили
дядя в рыжем плаще
с дядею в серой робе.
Лучше гнить в гробе.
Места добру-злобе
там нет вообще.
Жил-был школьник.
Типа чести невольник.
Сочинил дольник:
я вас любил.
И пошло-поехало.
А куда приехало?
Никуда не приехало.
Дождь. Нижний Тагил.
От порога до Бога
пусто и одиноко.
Не шумит дорога.
Не горят фонари.
Ребром встала монета.
Моя песенка спета.
Не вышло из меня поэта,
черт побери!
«Я музу юную, бывало…»
Я музу юную, бывало,
встречал в подлунной стороне.
Она на дудочке играла,
я слушал, стоя в стороне.
Но вдруг милашку окружали,
как я, такие же юнцы.
И, грянув хором, заглушали
мотив прелестный, подлецы.
И думал я: небесный Боже,
узрей сие, помилуй мя,
ведь мне Тобой дарован тоже
осколок Твоего огня,
дай поорать!
«Не жалей о прошлом, будь что было…»
О. Дозморову
Не жалей о прошлом, будь что было,
даже если дело было дрянь.
Штора с чем-то вроде носорога,
на окне обильная герань.
Вспоминаю: с вечера поддали,
вынули гвоздики из петлиц,
в городе Перми заночевали
у филологических девиц.
На комоде плюшевый мишутка,
стонет холодильник «Бирюса».
Потому так скверно и так жутко,
что банальней выдумать нельзя.
Друг мой милый, я хочу заране
объявить: однажды я умру
на чужом продавленном диване,
головой болея поутру.
Если правда так оно и выйдет,
жаль, что изо всей семьи земной
только эта дура и увидит
светлое сиянье надо мной.
«Ничего не будет, только эта песня…»
Ничего не будет, только эта
песня на обветренных губах.
Утомленный мыслями о мета —
физике и метафизиках,
я умру, а после я воскресну.
И назло моим учителям
очень разухабистую песню
сочиню, по скверам, по дворам
чтоб она, шальная, проносилась.
Танцевала, как хмельная блядь.
Чтобы время вспять поворотилось
и былое началось опять.
Выхожу в телаге, всюду флаги.
Курят пацаны у гаража.
И торчит из свернутой бумаги
рукоятка финского ножа.
Как известно, это лучше с песней.
По стране несется тру-ля-ля.
Эта песня может быть чудесней,
мимоходом замечаю я.
Автомобиль
В ночи, в чужом автомобиле,
почти бессмертен и крылат,
в каком-то допотопном стиле
сижу, откинувшись назад.
С надменной легкостью водитель
передвигает свой рычаг.
И желтоватый проявитель
кусками оживляет мрак.
Встает Вселенная из мрака —
мир, что построен и забыт.
Мелькнет какой-нибудь бродяга
и снова в вечность улетит.
Почти летя, скользя по краю
в невразумительную даль,
я вспоминаю, вспоминаю,
и мне становится так жаль.
Я вспоминаю чьи-то лица,
всё, что легко умел забыть,
над чем не выпало склониться,
кого не вышло полюбить.
И я жалею, я жалею,
что раньше видел только дым,
что не сумею, не сумею
вернуться новым и другим.
В ночи, в чужом автомобиле
я понимаю навсегда,
что, может, только те и были,
в кого не верил никогда.
А что? Им тоже неизвестно,
куда шофер меня завез.
Когда-нибудь заглянут в бездну
глазами, светлыми от слез.
«Приобретут всеевропейский лоск…»
Приобретут всеевропейский лоск
слова трансазиатского поэта,
я позабуду сказочный Свердловск
и школьный двор в районе Вторчермета.
Но где бы мне ни выпало остыть,
в Париже знойном, Лондоне промозглом,
мой жалкий прах советую зарыть
на безымянном кладбище свердловском.
Не в плане не лишенной красоты,
но вычурной и артистичной позы,
а потому что там мои кенты,
их профили на мраморе и розы.
На купоросных голубых снегах,
закончившие ШРМ[60] на тройки,
они запнулись с медью в черепах
как первые солдаты перестройки.
Пусть Вторчермет гудит своей трубой.
Пластполимер пускай свистит протяжно.
И женщина, что не была со мной,
альбом откроет и закурит важно.
Она откроет голубой альбом,
где лица наши будущим согреты,
где живы мы, в альбоме голубом,
земная шваль: бандиты и поэты.
Школьница
Осень, дождь, потусторонний свет.
Как бы Богом проклятое место.
Школьница четырнадцати лет
в семь ноль-ноль выходит из подъезда.
Переходит стройку и пустырь.
В перспективе школьная ограда.
И с лихвой перекрывает мир
музыка печальнее, чем надо.
Школьница: любовь, но где она?
Школьница: любви на свете нету.
А любовь столпилась у окна…
и глядит вослед в лице соседа.
Литератор двадцати трех лет,
безнадёжный умник-недоучка,
мысленно ей шлёт физкультпривет,
грезит ножкой, а целует ручку.
Вот и всё. И ничего потом.
Через пару лет закончит школу.
Явится, физически влеком,
некто Гриша или некто Коля.
Как сосед к соседу забредёт,
скажет «брат», а может быть, «папаша».
И взаймы «Столичную» возьмёт
пальцами с наколкою «Наташа».
И когда граница двух квартир
эдаким путём пересечётся,
музыка, что перекрыла мир,
кончится, и тишина начнётся.
Закурю в кромешной тишине.
Строфы отчеркну, расставлю точки.
За стеною школьница во сне
улыбнётся, я сложу листочки.
«Двенадцать лет. Штаны вельвет…»
Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серега Жилин слез
с забора и, сквернословя на чем свет, сказал событие.
Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень. В лицо черемуха
дышала. И дольше века длился день. Ах, Лора, ты
существовала в башке моей давным-давно. Какое сладкое
мученье играть в футбол, ходить в кино, но всюду
чувствовать движенье иных, неведомых планет, они
столкнулись волей Бога: с забора Жилин слез Серега, и
ты приехала, мой свет.
Кинотеатр: «Пираты двадцатого века». «Буратино»
с «Дюшесом». Местная братва у «Соки-Воды» магазина.
А вот и я в трико среди ребят — Семеныч, Леха, Дюха —
рукой с наколкой «ЛЕБЕДИ» вяло почесываю брюхо.
Мне сорок с лихуем. Обилен, ворс на груди моей растет.
А вот Сергей Петрович Жилин под ручку с Лорою идет —
начальник ЖКО, к примеру, и музработник в детсаду.
Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу,
явилось мне виденье это, а через три-четыре дня —
гусара, мальчика, поэта — ты, Лора, бросила меня.
Прощай же, детство. То, что было, не повторится никогда.
«Нева», что вставлена в перила, не более моя беда.
Сперва мычишь: кто эта сука? Но ясноокая печаль
сменяет злость, бинтует руку. И ничего уже не жаль.
Так над коробкою трубач с надменной внешностью
бродяги, с трубою утонув во мраке, трубит для осени
и звезд. И выпуклый бродячий пес ему бездарно
подвывает. И дождь мелодию ломает.
Путешествие