Тоска по окраинам - Сопикова Анастасия Сергеевна
«Не видела ли ты собрание газет???? Подшивка за!905 год!!!»
Моя даже присвистнула.
«Здравствуйте! Так вы же мне ее и отдали – в счет зарплаты»
Ольга долго печатала. Минут пять, не меньше.
«Не помню!!!!»
«Ну что же я могу поделать с вашей памятью», – написала моя.
Расхрабрилась, дурочка, от бутылки вина.
Ольга долго молчала – вероятно, оправляясь от неслыханной дерзости.
«Всё равно спасибо… тебе!!!!!»
Моя даже расчувствовалась, отхлебывая еще из бокала.
«И Вам большое спасибо! Я очень многому у Вас научилась. Это был неоценимый опыт…»
Блаблабла.
На этот раз Ольга справилась неожиданно быстро.
«Так возвращайся….. На этот раз будем не языком умничать, а делать дело»
Впервые за долгое время моя расхохоталась. Телефон выскочил у нее из рук, поскользил по бязевой простыне и исчез в щели между кроватью и шершавой зеленой стеной.
Поднимать его она не стала. Поставила кружку – бокалов здесь не было – на подоконник, обхватила колени руками и снова вгляделась в сиреневый сумрак.
«Plusieurs années s’écoulèrent ainsi; Cosette grandissait». [20]
Тифлис
Столик выбрали у окна. При ближайшем рассмотрении он оказался фактурно разбитым: зеркальная столешница из множества мелких осколков. «Как символично», – подумала она. Подали смехотворно маленькие блинчики, в которые завернули сметану с тремя икринками, и стеклянный чайник, из которого торчали три пакетика с пылью индийских дорог.
Он почти ничего не говорил, пожимал плечами и вздыхал: «Печально…». Она смахивала набегавшие на ресницы слёзы и смотрела в окно, на аккуратные башенки новостройки: не то дворец, не то театр кукол «Шут». Дом оставался пустым – несмотря на то, что сдали его еще прошлой осенью. Вечно стоял пустым и этот русский ресторанчик с вычурным французским названием, на одну отделку которого, по слухам, потратили несколько миллионов.
– Пойдем, провожу тебя до метро, – подавая пальто, предложил он.
На улице стемнело, дул ледяной ветер; она ежилась и поднимала воротник. В сумке лежала шапка, старая теплая шапка с катышками и помпоном – не дело такое носить при почти-бывшем-муже. Надо было остаться в его памяти гордой, прекрасной, взмахивать кудрями и стрелять глазами в длинных темных ресницах. Всё это была чушь, оставалось только сутулиться, морщить лицо от ветра, который к тому же лохматил голову, жалеть, что надела чертовы неудобные каблуки. В качестве компенсации она поминутно пыталась язвить, жалить его, намекать, что теперь-то, тепе-е-ерь-то ему светят только наркоманки, шлюхи, вся грязь его мира, от которой она убежала, и в которую он сейчас радостно сядет своей растолстевшей от пьянства жопой. Он только вздыхал притворно-печально, ничего не отвечал, прикладывал руки в теплых перчатках к высоким бедрам.
У метро он ее обнял и что-то пришептывал, она пялилась в окно цветочной лавочки с хилыми гвоздиками; улучила момент, проскользнула в теплое жерло станции, к подножию барельефа с деловым Маяковским. Обернулась – но почти-бывшего-мужа и след простыл. «Сбежал разлагаться», – пронеслось в голове, пока прикладывала проездной и ступала на эскалатор. Об этом было лучше не думать. Она прикрыла глаза: теперь мы очистимся от этого дерьма, теперь заживем.
Вариант, как можно зажить, она уже придумала – придумать было необходимо, чтобы сбежать, чтобы не выйти из окна и не похоронить себя.
Вещи перекочевали в квартиру подруги-художницы – там пахло детским мылом, плохо шла вода из крана, повсюду висели драные малиновые обои, а из кухни был виден залив и бешеные жирные чайки, охотящиеся на ворон. «Дорогая, – приговаривала подруга, – сколько бы тебе ни внушали, что горькое – это на самом деле сладкое, ты-то знаешь правду». Анастасия сидела на кухне, обхватив голову руками, подруга-художница разминала вилкой банан. «Должно же быть какое-то уважение, – она покачала ладонями, словно пустыми чашами весов, – какое-то элементарное понимание…»
Ни уважения, ни «элементарного понимания» не было. Почти-бывший-муж приходил домой под утро – полчаса попадал ключом в замок, пока выл и надрывался их пес, заползал в спальню, пришептывая проклятия, валился прямо на нее, тяжелый, вонючий, мокрый, с плавающими стеклами глаз. На полпути он стягивал штаны, лежал голый, расставив ноги в рваных носках горчичного цвета, обнажая всему миру серый сморщенный член. Если не удавалось его вытолкнуть, приходилось сбегать в другую комнату – спать, но чаще плакать, уткнувшись в коленки, потом, спохватившись, умываться – и разглядывать свою красную опухшую морду, вмиг стареющую после таких вот ночей.
«Но живут же так тысячи людей, – убеждала себя она. – Пока мужья гуляют, их жёны занимаются чем-то, вкладывают время в себя, отгораживаются, – а потом посмеиваются над похождениями. Ведь так, ведь так?»
Но почти-бывший-муж не просто пил, не просто не думал о завтрашнем дне, не просто был инфантильным, трусливым, подлым, – он изводил ее вполне сознательно, добывал из ее молодого тела силы, которыми поддерживал в себе жизнь, давил и сминал, как тюбик зубной пасты, – и уже готовился выкинуть на помойку, присматривая новую жертву.
А вот тюбик взял и сбежал на Корабли, прихватив один чемодан со сломанной ручкой.
Она придумывала разные сценарии: как он умирает от тоски, как он просто спивается и гибнет, потому что счастье – она то бишь – его оставило, как она приходит туда-то, уже обновленная и прекрасная, а он вдруг понимает что-то такое, понимает, на что променял ее, – на сборище помойных крыс и стакан, понимает, но уже поздно, поздно…
Потом набегала печаль – из щелястого окна вечно дуло, она с головой накрывалась и плакала, вспоминая и толстое одеяло, и теплые мягкие руки почти-бывшего-мужа, его вечные эксперименты, кашки с супами, их милого плюшевого пса, который по утрам клал голову ей в ладонь и заставлял чесать загривок, их поездки по городам и весям, фейерверочное счастье первых месяцев и ужасный обвал последних, как на качелях.
«Вот качели, манипулятивные качельки, он тебе и устроил», – думала она, и снова уезжала в поле бешеной ненависти к нему, к его пьяным дружкам, к похотливым бабам, к ненормальной женщине с трёхъярусным носом, к его картинам про девочек и для девочек. Память услужливо подсовывала самые уродливые и грязные сцены их жизни, воображение дорисовывало всё, что могло стоять за этим, – на этих кошмарных волнах она и отключалась, просыпаясь под утро совершенно разбитой, замерзшей, измученной.
Положим, спуститься на первый этаж – преодолев тамбур, лифт, толкнув тяжелую дверь подъезда, – это пять минут. Самое большое – семь.
Дойти до остановки, щурясь от ледяного ветра (потому что тут, на Кораблях, всегда дует едкий ветер с привкусом цистита), – это еще семь.
Переминаться на остановке, выглядывая автобус до метро, – непредсказуемо… заложим десять.
Если не перепутаешь автобус и поедешь не кругами по всему Васильевскому, а прямо и налево, точно к метро, – это десять минут, не больше.
Там надо выйти, перебежать дорогу раз, перебежать дорогу два, протолкнуться через гомон уличных торговцев, втиснуться в метро и трястись еще двадцать минут до Маяковской, вылезти, проскочить давку на Невском, перебежать дорогу и идти прямо-прямо-прямо четверть часа. Итого получается час – целый час езды от дома до работы.
Раньше – пешком, безо всяких трудностей, косых взглядов и потных таджиков на эскалаторах, вполне себе прогулочным шагом – эта дорога занимала пятнадцать минут. Она ленилась, вызывала такси и доезжала за пять. И ныла, и ленилась опять.
«Может, в этом всё дело? – думала она, повисая на поручне в вагоне. – Может, нужно было больше стараться?»
«Забота этой болезни не лечит», – подсказывал второй внутренний голос. Двери резко сдвигались, наталкиваясь друг на друга, будто пытаясь ущучить опоздавшего пассажира. «И других, кстати, тоже».