Николай Удальцов - Модель
— Следствием — чего?
— Прежде всего, Советский Союз оказался страной, в которой у людей не было возможности самим что-то нужное людям производить для того, чтобы заработать деньги, на которые они могли покупать то, что им нужно. — После того, как я это сказал, мне стало понятно, что сказать просто у меня не получилось.
— Поняла что-нибудь? — спросил я, непонятно на что рассчитывая, и Энн покачала личиком:
— Не-а. — И в этом не было ничего удивительного — в том, что происходило на моем веку в моей стране, ничего не понимало полстраны.
— Ладно, — вздохнул я, подумав то ли о стране, то ли о девушке, то ли о себе. — Просто запомни: социализм, построенный на идеях Маркса — система не жизнеспособная.
Так уж выходило, что альтернатива — марксизм или нормальная жизнь — продолжала касаться нас, россиян, даже тогда, когда марксизм уже завершился, а нормальная жизнь еще не наступила.
И если зачем нужна нормальная жизнь, я понимал, то — зачем нужен марксизм — нет.
Впрочем, я не понимал и того, зачем нужна альтернатива…
…Энн вступилась за марксизм — видимо, добрые дети должны вступаться за все убогое и нездоровое:
— Но ведь Маркс хотел, чтобы людям было лучше, — сказала она; и я признался:
— Энн, когда я слышу что-то подобное, у меня постоянно возникают два вопроса.
— Какие?
— Откуда Маркс узнал — что лучше для людей?
— Да-а… А второй вопрос какой? — спросила она; и хотя второй вопрос явно вставал передо мной чаще, чем перед Марксом, я ответил за нас обоих:
— Откуда люди узнают — что лучше для них?
— Но ведь у нас в стране была Советская власть, значит, был социализм.
— Энн, социализм — это не власть в стране.
Социализм — это власть над страной.
— Но ведь у нас же была Советская власть? — повторила Энн; и мне вначале показалось, что марксизм-ленинизм у них, в Заполярье, продолжали преподавать в школе до сих пор.
Но потом понял — просто тогда, в том времени, о котором она говорила, они жили лучше, чем живут сейчас.
И вольно или невольно Энн цеплялась не за время, а за свое право жить хорошо:
— Советская власть — это власть рабочих, власть тех, кто трудится, — проговорила она.
— Да. Рабочие взяли власть, — согласился я с историческим фактом, — и власть оказалась у них в руках.
Только вот об одном рабочие не подумали.
— О чем?
— О том, кто будет их кормить?
— А разве буржуи кормили рабочих?
— А кто же еще?
Рабочие, не умеющие организовать производства, нанимаются к тем, кто это производство организовывать умеет и может платить рабочим за работу деньги — к буржуям.
— Но ведь люди же жили, — Энн смотрела меня глазами ребенка, у которого отбирают игрушку.
Хотя о том, что это очень плохая игрушка, она явно не догадывалась.
— Люди не жить не могут, — сказал я, — люди жили и при Сталине.
— Но ведь и сейчас много сталинистов.
И когда их спрашивают о том, что делать с нашими делами, они говорят, что Сталина на наших воров нет.
— Понимаешь, Энн, те, кому не нравится то, что российские чиновники воруют, но при этом говорят, что на чиновников не нашлось Сталина, ничего лучше, чем нынешняя жизнь, не заслуживают.
— Почему?
— Потому, что воры все-таки лучше убийц. — Я бы мог остановиться на этом, но меня прорвало:
— Ну, а к нынешним сталинистам у меня всего один вопрос.
— Какой?
— Расскажите о своих родителях.
— Зачем?
— Затем, чтобы знать — какие матери рожают таких уродов.
— Скажи, Петр, а как по-твоему, сейчас сталинизм может вернуться?
— Не думаю.
— Почему?
— Потому что Сталин был великим преступником, а человеком мелким, и ему хватало своей страны.
Он не хранил денег на Западе.
А у нынешних… У них и внуки по-русски говорят уже не у всех.
— Почему?
— Потому что деды этих внуков прекрасно знают, что там, где они не правят, жить лучше.
Они о своих потомках заботятся.
И отлично понимают, что им, если они вернут сталинские порядки, цивилизованные страны не простят массового убийства своего народа.
Они бы, может быть, и хотели бы вернуть что-то вроде сталинизма, но мир не позволит.
— А чем сейчас лучше, чем при Сталине?
— Тем, что при Сталине не любить того, что происходит, было нельзя.
А сейчас — любую дрянь нелюбить можно.
— Как ты думаешь, а чиновники знают, что их не любят?
— Конечно, знают.
Но, для того, чтобы их ненавидели меньше, чиновники врут, что во всем мире чиновники такие же, и, значит, чиновники просто иными быть не могут.
Словно это не выбор их — стать ворами, а судьба такая — быть чиновниками.
— Но ведь людям при социализме было хорошо. — Кажется, Энн начинала понимать, что я вижу мир не таким, каким он представлялся ей, и отстаивала привычное ей, хотя бы потому, что привычное было ей понятным.
— Что такое на самом деле «хорошо» — люди просто не знали.
Мы жили той жизнью, потому что никакой другой жизни не видели, и думали, что хорошо — это то, что мы видели.
Запретив частную собственность, а значит, и личную инициативу, нас заставляли ходить строем и в ногу, запрещая думать о том, что люди по жизни строем не ходят. — Я понимал, что все то, что я говорю — просто слова. А девочка сталкивалась в своей жизни не со словами, а с самой жизнью, не полюбить которую у нее было достаточно поводов.
В то же время я не мог ей помочь полюбить происходившее, потому что сам это происходившее не полюбил.
Единственное, что мне оставалось — это помочь Энн происходившее понять.
Понять, почему счастье пока оказалось за пределами опыта россиян.
И если я взялся за это, то не имел права останавливаться.
Мне нужно было сделать невероятное: попытаться сложное сделать простым, а простое — понятным.
И утешало только одно: ничем иным все остальные люди не занимались нигде и никогда.
Я был не первым неисториком, взявшимся писать учебник по этой самой древней и самой молодой из наук.
Но я был первым, кто занимался этим не ради всех людей, а ради одного-единственного человека — то есть я занялся тем, чем должны были бы заниматься все историки и во все времена.
Вряд ли то, что слышала от меня Энн, было ей приятно, хотя бы потому, что то, что я говорил — ломало взгляды, бывшие ей привычными.
И она, конечно, была ребенком, но ребенком из тех детей, которые умеют не только плакать, когда слышат что-то неприятное им, но и слушать.
И здесь нам было сложно обоим.
Мне предстояло объяснить этой девочке, что жалеть о недавнем прошлом не нужно, потому что у этого прошлого не было будущего.
Но главное, что я должен был ей объяснить, это то, что социализм — это очень неинтересно…
…Как-то моя приятельница Маринка, раньше работавшая в Художественном Салоне-на-Киевской продавцом, а потом ставшая там же, за тем же прилавком, менеджером, сказала:
— Вот тебе, Петр, и капитализм.
Разве что-нибудь изменилось?
Люди-то — те же самые: кто раньше не понимал современного искусства, тот и сейчас не понимает. — И я в ответ не пошутил:
— Разница есть.
При социализме все, даже дураки, должны были быть одинаковыми.
— А при капитализме?
— При капитализме дураки имеют возможность быть разными…
…Однажды я разговаривал на тему «Сегодня», начав с «позавчера» и завершив в «послезавтра», со своей приятельницей, журналисткой Анастасией.
И Анастасия, дослушав меня, сказала:
— Тебе хорошо, Петька. Тебе все понятно.
— Мне понятно далеко не все.
— Неужели есть что-то, что непонятно тебе?
— Мне, например, непонятно, почему это понятно не всем.
— Вот тебя послушаешь, — сказала Анастасия, даже не помолчав, — и кажется, что нет никаких глупостей вроде сложностей.
— Наоборот, — улыбнулся я, — я стараюсь говорить так, чтобы не было никаких сложностей вроде глупостей.
— Почему?
— Потому что главная людская сложность — это глупость.
Разговор этот происходил на природе, где под легким ветерком ветви деревьев раскачивались над нашими головами, а лучи солнца, пробивавшиеся сквозь листву, располагали к эмоциям.
Анастасия и я загорали, лежа на надувных матрацах, и при этом она загорала топлес.
— Петька, вот ты рассуждаешь о демократических реформах, а сам на мою грудь смотришь.
Мне кажется, что мои голые сиськи тебя сейчас интересуют больше, чем демократия, — сказала Анастасия. И в ответ я пустился в уверения в том, что демократия меня интересует постоянно.
Не мог же я сказать ей правду.
Наверное, просто с годами начинаешь различать то, что именно сейчасно, а что может и подождать.