Шарль Левински - Геррон
Меня часто спрашивали: „Действительно ли вы оставили медицину, чтобы стать актером?“ Нет, я стал актером, потому что отказался от медицины. Не по зрелом размышлении. Разумный человек не станет актером.
Вначале думаешь, что можно продолжить с того места, на котором тебя прервали. Как будто война — это не более чем отключение тока или переклинившая сцена-вертушка. Мы просим извинения из-за случившегося казуса и сердечно приветствуем вас, продолжая наше представление.
Этого от тебя и ждали. У кого в кармане первый сданный госэкзамен, приступает ко второму, ведь это логично. Мама так давно мечтала, что сможет когда-нибудь сказать: „Мой сын, господин доктор“.
Я снова послушно записался в университет. Даже пару раз туда сходил. Но больше там не выдержал. Ведь то был не просто перерыв в учебе. Несколько миллионов людей взаимно перестреляли друг друга, взорвали и пустили в распыл. Это не так-то просто отодвинуть в сторону. Это не повесишь в шкаф, как старую униформу. Это сидит у тебя внутри.
Мы были уже не те, и мир был уже не тот. Лишь на факультете ничего не изменилось. Абсолютно ничего. Все законсервировано в спирте, как выкидыш в коллекции препаратов. Те же профессора с теми же ухоженными бородами читали те же лекции. В тех же самых местах по-прежнему вставляли те же самые анекдоты. С такими же ухоженными бородами. „Почему хирургов так не любят? Потому что они потрошители“. Ха-ха-ха.
Только теперь уже никто не смеялся.
Если уж медицина, думали мы, вернувшиеся с войны, то не для того, чтобы каким-нибудь зажравшимся спекулянтам прописывать порошочки от боли в животе. Или назначать им против их сифилиса инъекции сальварсана. Если уж так, думали мы, то мы бы хотели что-то изменить. Война сделала нас идеалистичнее, но не интеллигентнее. Четыре года колбасной машины — и мы и впрямь поверили, что наш опыт кому-то интересен.
В санитарном поезде оптимисты еще пели: „На родину вернемся, другая жизнь пойдет, жену себе отыщешь, и Дед Мороз придет“. Мы были так же наивны. Кто верит в Деда Мороза, пусть пеняет на себя.
Мир разразился так же внезапно, как и война четыре года назад. И был таким же хаотичным. И сдержал так же мало из обещанного. Все рухнуло, старые авторитеты и старые истины. Не постепенно, чтобы к этому можно было привыкнуть, а в один день. Социал-демократический рейхсканцлер, как рассказывали, при своем первом посещении городского замка улегся в кровать кайзера. Только чтобы проверить, действительно ли его никто не вышвырнет оттуда.
Государственное здание обрушилось, и из обломков нужно было сделать что-то новое. Хорошее время для людей, которые уверяли, что у них есть план строительства.
Окажешься ли в этой неразберихе слева или справа, прибьешься ли к рабочим советам, примкнешь ли к Добровольческому корпусу Лютцова — было такой же случайностью, как красное или черное поле в рулетке. Спартакист, пособник Антанты или большевизма, убийца Германии — игральные фишки раздавались наудачу. Всякий был в поиске системы, рецепта, который позволил бы заново организовать мир. Рецепта, естественно, не было. Поэтому люди так воодушевились, когда нацисты снова отняли у них непривычную необходимость думать самостоятельно и заменили на старый добрый командный тон.
С несколькими сокурсниками, которые тоже были кандидатами на должность врача или санитарами, мы основали комитет, который должен был способствовать улучшению положения раненых и инвалидов войны. Мы взяли себе красивое название „Оперативная группа Парацельс“ — тут сказывалась еще гимназия. Проводили собрания. Писали петиции. Дискутировали ночи напролет о формулировке воззваний.
И не добились ничего. Добились даже меньше, чем ничего.
Новые люди в старых учреждениях были заняты совсем другими вещами. Они не интересовались вчерашними героями. Война миновала. Кому охота печься о ее отбросах?
Наш комитет так и не был распущен. Он издох. На последнем заседании нас было всего трое.
С того времени я больше не интересовался политикой.
К Фридриху Вильгельму, как мы называли университет, я больше не ходил ни разу.
Мои родители долгое время не замечали этого. У них были другие заботы. Денег было в обрез. Не то чтобы мы по-настоящему обеднели, нет. Есть картофельные очистки без самой картошки я научился лишь позднее. Но мы больше не были устроены по-буржуазному благополучно, как до войны. Фирма „Герсон & Со“ увязла в трудностях. Не хватало оборотного капитала — не в последнюю очередь из-за того, что папа, этот проповедник всего разумного, влез в долги, чтобы подписаться на военный заем.
Конечно, общественный фасад сохранялся. Маме это удавалось даже в Амстердаме, когда мы вчетвером ютились в двух комнатках. Но приходилось экономить. Мы больше не могли позволить себе кухарку, только приходящую прислугу. Мама, которая до сих пор наносила на кухню лишь государственные визиты, старалась вовсю, но была способна к этому не больше, чем я к хирургии. Мы все равно нахваливали то, что она ставила на стол, льстиво уверяя, что лучшего и представить себе не могли. Дедушка однажды объяснил мне, что наказание за ложь состоит в том, что она однажды становится правдой. Он и в этом оказался прав. Когда сегодня я вспоминаю мамино воскресное жарко́е, жесткое, как подошва, у меня текут слюнки.
Чем хуже обстояли дела с финансами, тем консервативнее становился папа. Его революционность не устояла перед действительной революцией. С тех пор как Вильгельм в Доорне упражнялся в рубке дров, папа выступал за восстановление монархии. Разумеется, не публично. Хотя большинство его коллег по цеху швейников были вырезаны из того же консервативного дерева, но были и другие, и по тому, как складывались обстоятельства, портить отношения ни с кем из поредевших клиентов было нельзя.
Папины новые воззрения в точности совпадали с воззрениями нашего портье Хайтцендорффа. Он тогда еще не был с наци, а состоял в Немецкой национальной народной партии. Приверженцы которой тоже хотели заново обрести старого доброго кайзера Вильгельма. Пока не начали — несколькими годами позже — восторгаться новым добрым кайзером Адольфом. Я могу представить себе долгие разговоры на лестнице, в которых двое настоящих немецких мужчин заедино спасали отечество. Позднее, став „партайгеноссе“, Эфэф отказался таскать уголь из подвала для моих родителей. Ариец не мог быть рабом евреев. На что папа возмущенно ответил, даже не намереваясь сострить:
— Но вы же тут не партиец, господин Хайтцендорфф, вы тут консьерж.
Я больше не чувствовал себя в своей тарелке на Клопшток-штрассе. Не потому, что каждый день вставал из-за стола таким же голодным, как садился. С голодом как постоянным спутником я смирился. Раздражительным меня делала нечистая совесть. Мама не могла понять, почему я выказывал такое отторжение, когда она угодливо старалась предупредить любые мои желания. Я чувствовал себя дармоедом. Времена были тяжелые, а я сидел у родителей на шее.
Мне бы сказать им, что я бросил учебу. Но они бы тогда спросили: „Если ты не хочешь быть врачом, тогда что ты намерен делать в жизни?“ А ответа я не знал.
Чтобы избежать дискуссий, я старался бывать дома как можно меньше. В то время как родители полагали, что я на лекциях или на семинарах, я шлялся по городу. Мне казалось, будто весь Берлин стал одной колоссальной театральной сценой. Тут играли государственный переворот или революцию, и оружие, с которым исполнители бросались друг на друга, было заряжено отнюдь не пистонами. Из сугубо театрального интереса я часто ходил на политические сборища, но не воспринимал ничего из того, что там вещали. Я обращал внимание на инсценировку, а не на текст. И на исполнителей, разумеется. При этом люди с длинными монологами привлекали меня меньше всего. Проповедники рая и пророки спасения, как мне казалось — стояли ли они на трибуне, украшенной флагами, или всего лишь на ящике из-под мыла, — действовали все по одной схеме: применяли одни и те же дешевые сценические трюки.
Намного интереснее я находил исполнителей вторых ролей. Мускулистый подмастерье со скотобойни, который стоял перед подиумом, расставив ноги, в качестве охранника — и от гордости за свою важность уже не помещался в своей рубашке. Пожилой господин, который свой личный рецепт спасения человечества носил по городу на двух плакатах — один на животе, другой на спине, а поскольку находок и озарений у него было много, шрифт становился книзу все мельче. Инвалид войны, который хотел примкнуть к демонстрации, шкандыбал на своих костылях позади колонны и отчаянно просил его подождать. В те годы в Берлине было не соскучиться. Я смог изучить там больше типов, чем сыграл потом за всю жизнь.
Рано или поздно я оседал в одной из закусочных, где не только подавали гороховый суп и пиво и — если повезет — бесплатные берлинские булочки, но где была и какая-нибудь разделочная доска вместо сцены, на которой жутко самонадеянные люди декламировали жутко самонадеянные стихи. Чаще всего я бывал в „Кюка“ на Будапештер-штрассе. Там потом и началось с актерством.