Шарль Левински - Геррон
С Отто мы подружились. Но были уверены, что никогда больше не встретимся. Как это и бывало тогда. „Ну, бывай!“ — „Всего тебе!“ — И не оглянуться, уходя. „Рад был знакомству“ — и все дела.
— Так уж вышло, — сказал Отто.
Что потом обернулось совсем по-другому, что мы не только снова встретились, но и многие годы работали вместе, — это невозможно было предвидеть.
Ничего нельзя было предвидеть из того, что случилось со мной потом.
Сперва он меня не узнал. Что неудивительно: кепка надвинута на лоб, в уголке рта дымится окурок. Я играл сутенера. Типичная для меня роль. Мне часто доставалось играть злодеев. Подходящая рожа и фигура. В немом кино играешь того, кем выглядишь. Если бы они не сделали меня во время атаки героем поневоле, я бы, может, проходил на роли простых парней — детей природы. Те могут быть худыми и долговязыми. А я играл силачей, борцов или вот сутенера.
Тогда еще не было этих превосходно оборудованных павильонов, где в одном зале можно построить Содом, а в другом Гоморру. Мы снимали на Валь-штрассе у Шпиттельмаркта. В застекленной мансарде, где когда-то раньше была частная художественная школа. Множество стекол было хорошо для света, но плохо для здоровья. Летом потеешь как свинья и должен постоянно подправлять грим. А зимой кости от холода гремят так, что того и гляди вывалятся из кожи. Но в киношке можно было заработать денег. А в кабаре приходилось выступать за гуляшный суп и пять марок. При таких гонорарах, да еще и во времена инфляции на рыцарский замок не скопить.
Режиссером был Франц Хофер, у которого тогда еще была своя кинокомпания, которая постоянно прогорала. Чтобы как-то держаться на плаву, он снимал просветительские фильмы. Педагогический этикет для похабщины, воздействующей на публику. „Исповедь падшей“ и тому подобное. Мой фильм назывался „Пути греха“. Мне доставались роли, с которыми я мог бы испортить себе репутацию. Если бы она у меня тогда была.
Я давно забыл сюжет фильма. Помню теперь лишь одну сцену, на которой мы и встретились с Отто. Передо мной стояла на коленях Грита ван Рит, которая была тогдашней страстью Хофера и потому играла главные роли. С красным гримом вокруг глаз. Потому что в фильме это получается отменно темными тенями. И с двумя полосками вазелина, проведенными вдоль щек, что должно было выглядеть как слезы. В сцене она о чем-то молила меня, не помню о чем — то ли я должен был вызволить ее из ада греха, то ли спасти от голодной смерти ее старую мать, то ли не плевать больше ей в суп, — не важно, эти детали они потом проясняют в титрах. Мне нечего было делать, кроме как выглядеть так, как Хофер представлял себе злодея. Безжалостным и неумолимым. Грита была голландка. Чтобы иметь нужное выражение лица, она вела свой монолог на родном языке, на котором я тогда не понимал ни слова. Она так никогда и не выучилась говорить по-немецки как следует. И когда наступила эра звукового кино, она сошла с экрана. Тогда как для меня все только начиналось.
Итак, она жалобно излагала мне историю своей жизни, а может, перечисляла цены на сыр на рынке в Алькмааре, я ведь не понимал. Я лишь надеялся все время, что Хофер скоро прекратит сцену. Мой окурок становился все короче, и я не хотел обжечь губы.
И тут чей-то голос произносит:
— Ну ничего себе. Это же Герсон!
Во время съемок немого кино в павильоне всегда кто-нибудь болтал, техники или коллеги, не занятые в сцене. Не отвлекаться на эти речи быстро привыкаешь. Но в тот день я выбежал из кадра прямо посреди жалобной арии Гриты. Мне было плевать, что Хофер разозлится.
Я снова обрел Отто Буршатца. В киностудии у Шпиттельмаркта.
Он воспринял эту случайность как нечто само собой разумеющееся, это было в его стиле.
— Так уж вышло, — сказал он. — Тебе от меня не отвертеться.
Когда сцена была снята со второго дубля — обычно все должно было получаться с первого, киноматериалы вещь дорогая, — мы сели и принялись рассказывать. Отто, как он и ожидал, больше не приняли в фирму „Сименс-Шуккерт“, а поскольку из-за инвалидности его не хотели принимать никуда вообще, он пробовал наняться электриком на киностудию. А там как раз искали реквизитора, и он получил место с испытательным сроком. И тем самым открыл свое призвание. Уж он всегда был непревзойденный чемпион во всем, что требовало организации. Однажды — этим он особо гордился — он выпросил в зоологическом саду на целый день детеныша льва, а античную лежанку, необходимую нам для костюмного фильма, позаимствовал в борделе на Фридрих-штрассе. Что бы ни взбрело в голову режиссеру — Отто раздобывал. Одной левой.
— Потому что с правой ничего не выйдет, — сказал он, — без руки-то.
И пожевал свой моржовый ус.
— Но как так получилось, что ты вдруг стал называться Геррон? Это опечатка или так задумано?
Я не сам придумал себе новую фамилию. Сам бы я выбрал что-нибудь поэлегантнее. Какую-нибудь звучную тенорскую фамилию, которая хорошо выглядит на плакате — или когда буквы составлены из лампочек.
Это была идея Труде Хестерберг. Женщины, с которой не поспоришь. Обаятельная, как черт знает что, но упрямая. Я сразу же согласился. Мне было все равно, с какой фамилией стоять в программе. Лишь бы стоять. Я бы откликался и на Виллибальда Кнаучке.
Хестерберг тогда как раз основала театр „Дикая сцена“, в подвальном этаже театра Запада, там, где всевозможные древние германцы грозят с мозаик. Или уже не грозят. Я думаю, Нельсон велел их потом все сбить. Для такого новичка, как я, агнажемент был сущим везением. Дал хороший толчок всей моей карьере. Потому что тексты для меня писали хорошие люди. Все они работали на Хестерберг, а ныне все они запрещены.
Итак, мы готовили премьеру для открытия театра, и однажды после репетиции она сказала, обернувшись уже в дверях:
— Ах да, Курт, ты у меня будешь вообще-то Геррон. Герсон звучит уж как-то чересчур по-еврейски.
И вышла. Не женщина, а вихрь. Ей не было еще и тридцати, а она уже основала собственный театр и одновременно пела в „Метрополе“ „Веселую вдову“.
Она подобрала мне новую фамилию, скорее всего, не раздумывая. Может, потому, что двойное „р“ звучало так по-прусски мужественно. Впоследствии я всегда рассказывал какую-нибудь другую историю. В одном шансоне Меринга — „Цирк победил! Конец всему остальному!“ — я должен был петь: „Vive le guerre, und жару поддай“. Поскольку я драматически раскатывал „р“, а в „und“ проглатывал заключительный согласный звук, у меня это звучало как „Vive la Gerron, жару поддай“. Вот поэтому… Звучало убедительно, только, к сожалению, не было правдой. Песню Меринга я впервые спел в моей самой последней программе у Хестерберг.
Нет, фамилия была случайностью. Как и многое другое в моей карьере. Уже одно то, что я вообще попал на „Дикую сцену“. Потому что Хестерберг сидела в арт-кафе Рези Лангер как раз в тот вечер, когда я там выступал. Если бы она заглянула туда не в среду, а в четверг… Если бы она не была „красной Труди“… Ее называли так за крашеные волосы, но и за убеждения тоже. Оттого что я стал членом ее ансамбля, я тут же стал считаться серьезным политическим певцом, которым вообще-то не был. Я тогда пел бы все что подвернется, с моей-то страстью к сцене. Открой меня не Хестерберг, а Рудольф Нельсон, я бы с тем же воодушевлением стал поющим кафе-шантанным комиком.
Каким я всегда и был, если верить Брехту.
Ладно.
Герсон ли, Геррон — для меня большого значения не имело. Тогда все изменяли свои фамилии. Гольдман стал Рейнхардтом, Левисон — Нельсоном, а Ласло Левенштейн— Петером Лорре. Обычное дело. Но вот папа — чего я от него, по правде говоря, никак не ожидал — ужасно из-за этого разволновался. Не из-за самой по себе перемены фамилии, а из-за обоснования этой перемены.
— Ты что, стыдишься своего происхождения? — спросил он полным драматизма голосом.
Именно он, который ни во что не ставил жидков. Нет, все-таки человек существо непоследовательное.
Мама больше раздумывала о том, что ей надеть на премьеру. И потом явилась чересчур элегантной. В скрипучей блузке.
С того выступления я так и остался Куртом Герроном. И вместе с тем все еще и Куртом Герсоном. Неплохая тема для скетча. Они встречаются и ведут диалог о том, что у них общего и что их различает. Любимец публики и поганый еврей. Шуточек там было бы преизрядно. Можно было бы играть обе роли одному, людям это всегда нравится. В жакете из двух разных половинок, какой был на Яше Южном в „Синей птице“. На одной половине смокинг, на другой — полосатая арестантская роба. Нет, такого бы они не допустили. Слишком политично. Одна половина — смокинг, вторая — что-нибудь нейтральное. Из светлой ткани, ради контраста. Чтобы выглядеть по-разному, в зависимости от того, каким профилем поворачиваешься к зрителю — левым или правым. Лицо тоже загримировать по-разному, половину так, половину эдак. Одна половина элегантная, вторая…