Шарль Левински - Геррон
Унтан уже имел за плечами лет семьдесят, но пытался всеми средствами казаться моложе. Позднее я сталкивался с этим у многих артистов варьете. В этой профессии, где все должно сверкать, никто не хочет стареть. Здесь, в Терезине, есть один седовласый чешский жонглер, который исполняет свои номера уже молча, потому что иначе нехватка зубов выдала бы его возраст. Раньше его лучший трюк состоял в том, что он жонглировал восемью яйцами. В Терезине нет яиц, а если бы были, никто бы не доверил ему такую ценность.
Зубы у Унтана были целы. И так неестественно белы, как может быть бел только дорогой и хорошо подобранный фарфор. Волосы выкрашены в черный цвет. Хотя мероприятие было назначено лишь на следующий день, он вышел из машины с уже загримированным лицом. Мы организовали для него комнату на том же постоялом дворе, где жил наш пьяный майор. Унтан, еще не успев переступить порог, уже начал жаловаться на размещение. Дескать, он ожидал, что место для него зарезервируют в доме получше, не сильно, видать, вы хотели, чтобы артист с мировой известностью выступил у вас с благотворительными целями, а в Берлине ему дали соответствующие гарантии. Но он готов разок погрызть и кислое яблоко — в конце концов, война — и каждый должен чем-то пожертвовать.
Бла-бла-бла.
Еще более обиженно он среагировал на то, что ему придется делить с ассистенткой одну ванную комнату. Хотя — глядя на то, с каким обожанием она на него смотрела, складывалось такое впечатление — они, пожалуй, делили друг с другом и гораздо большее.
Но что поделаешь: Унтан был дрянь.
По его распоряжению ассистентка сунула мне в руки мятую бумажку, на которой был текст, которым следовало его представить зрителям.
— Выучите его, пожалуйста, до завтра наизусть, молодой человек, это будет намного естественнее, чем если вы прочтете его по бумажке.
Это было — слово в слово, как мне показалось, — именно то представление, которое я слышал маленьким мальчиком в „Зимнем саду“. От „мне выпала большая честь представить вам сейчас совершенно особенного гастролера“ до „невероятный и неповторимый Карл Герман Унтан“.
— И вот еще что: много ли будет среди публики людей с ампутированными руками?
— А что?
— Может быть, следует им сказать, что от восторга можно и топать. Для артиста всегда очень болезненно, если там, где он ждет аплодисментов, их нет.
Никто не топал. Выступление не имело успеха. Мягко говоря. Господин Унтан полностью провалился. И даже не заметил этого.
Он был на месте уже за час до выступления — к этому он был приучен еще в варьете, — загримированный еще более толстым слоем, чем по прибытии, и снова принялся склочничать. Во всем, что было для него приготовлено, он находил недостатки. Однажды рабочие сцены в Немецком театре подмешали гастролеру, который вел себя так же, слабительное в чай, а потом, когда он сидел в клозете, заколотили снаружи дверь. Мне тоже пришло в голову несколько изящных идей, которые я с удовольствием реализовал бы с господином Унтаном. Но военное министерство отдало приказ на его выступление, а с ним мы не могли позволить себе никаких осложнений.
Больше всего его злило, что в школьном актовом зале нет сцены. Нет кулис, из-за которых он мог бы драматически появиться.
— Когда люди видят меня сразу, весь эффект пропадает, — жаловался он.
Ассистентка при этом изображала греческий хор, заламывая руки. Правда, при этом она не выглядела и вполовину так комично, как я несколько лет спустя в качестве хора римлян в Кадеко.
Вообще эффект было любимым словечком Унтана. Эффектом было то, что у него во время игры на скрипке порвалась струна, и маленький мальчик, все еще живший во мне, с разочарованием узнал, что эта мелкая авария в „Зимнем саду“ была тогда не случайным, а запланированным событием; эффектом была и простреленная игральная карта, причем как раз на его выходе, когда зрители с удивлением должны были понять, что перед ними действительно безрукий.
— Тогда по рядам всегда прокатывается „О!“, — с гордостью сказал Унтан.
Его ассистентка округлила ротик, как будто суфлируя всему миру это удивление.
Я думаю, он-таки услышал потом это „О!“. Хотя никакого „О!“ не было. В конце он с натренированной скромностью поблагодарил за аплодисменты, которые он воспринял как бурные, хотя прозвучали лишь какие-то хилые шлепки. Этот старый сценический конь отрабатывал свой номер, не замечая, насколько абсурден он в этой обстановке. В Терезине люди обращаются друг к другу с изысканной вежливостью: „господин доктор“, „господин профессор“, хотя этих титулов их давно лишили и совершенно официально назначили их погаными евреями.
Я объявил его так, как он пожелал. Он вошел в зал через дверь и прошагал вперед по среднему проходу. Эффект пропал втуне, поскольку ни одна собака не догадалась, что он и есть звезда мероприятия. Ну, идет по дому калек человек без рук — и что из того?
Все патриотическое турне было задумано ошибочно. Не знаю, каким по счету его выступлением были мы, но в любом случае у нас в Кольмаре он еще не понял, что среди этой специфической публики его ущербность никакой не аттракцион. И ничего особенного в ней нет. Калеками здесь были все. Иные из здешних, к кому Унтан высокопарно обращался как к своим дорогим военным товарищам, с величайшей охотой поменялись бы с ним участью. Когда нет ног и человек месяцами тщетно ждет, когда ему выделят кресло-каталку, жизнь всего лишь без рук кажется ему райской. Отто, известный грубиян, довел эту картину до точки.
— Безрукий — значит безобидный, — сказал он.
Люди пришли для того, чтобы их развлекли. Чтобы посмеяться над дремучей шуткой или предаться счастливой меланхолии под воздействием слащавого стихотворения. Если бы Унтан ограничился своими фокусами, простреленной картой и скрипкой, на которой играл ногами, все это сошло бы за развлечение. Но нет, этот идиот решил еще и держать речь. Да какую! Он раскинул во всю ширь и длину историю собственной жизни, и, если верить его словам, из нее получался героический эпос, в котором он — благодаря железной воле и своей позитивной установке — преодолевал все препятствия и отсутствующие от рождения руки заменил особо ловкими ступнями.
— У вас тоже может получиться, мои дорогие военные товарищи. Вы только должны поверить в себя.
„Шмяк“, — как говорят в театре.
Они его не освистали, нет. Столько энергии в них не скопилось. Когда он благополучно довел до конца свое пиликанье, пара-тройка зрителей даже похлопала. Ассистентка сорвала значительно больше аплодисментов. Она-то была по крайней мере хорошенькая.
Унтан не догадался о собственном провале. Для этого он был слишком тщеславен.
— Вы заметили, как тихо было в зале? — спросил он меня потом. — Люди всегда притихают, когда заденешь их за живое.
Жаль, что он уехал еще до ужина. Я бы усадил его рядом с солдатом с ампутированными руками, которому еду приходилось класть в рот кусок за куском.
— Хорошо этому подлецу, — сказал мне калека. — Он-то родился сразу без рук. А я-то часовщик.
Неужто я Унтан? Неужто Алеман? Неужто и я готов продаться?
Если бы жизнь была счетом, бухгалтерией с чистыми колонками слева и справа, приход и расход, выигрыши и потери, черные чернила, красные чернила, мне бы не пришлось долго раздумывать. Тогда было бы ясно, что мне делать. Мораль — это всегда плохая инвестиция. Вот клиент, а я товар. Побитый и с мелкими недочетами. Но все еще ликвидный. Не случайно я живу в борделе.
Почему бы мне не решиться на это и не признаться себе в поражении?
Если я этого не сделаю, похвалить меня будет не за что. Не бывает аплодисментов за то, что ты с особой элегантностью сел в поезд на Освенцим. Никакого лаврового венка и вдохновенных отзывов в прессе. Никаких криков „браво“. Все будут только рады, что это я стою в списке, а не они.
Алеман в войну каждый день спал в кровати. У Унтана был автомобиль с шофером. Если им и было порой совестно, то стыдились они хотя бы в комфорте.
Но им не было совестно.
С чего бы?
У меня для этого куда больше оснований, чем у них. Куда больше. Из Освенцима еще никто не возвращался. Я не хочу в этот поезд.
„Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, — распевал дедушка, — мы едем на поезде, кто с нами в путь?“
Я не хочу с ними в путь.
Не хочу.
Если бы можно было стать мертвым, не умерев перед этим. Это была бы альтернатива.
Никто не может меня упрекнуть. Они бы сами это сделали. Все.
Большинство.
Я не герой. Ни на сцене, ни в жизни. Я характерный актер. Тот, кто перед другими изображает определенный типаж.
Это моя профессия — снимать фильмы. Мое ремесло. Если кто врач, так он и работает в больнице. Если кто сапожник…
Это не то же самое.