Пьер Пежю - Смех людоеда
Бодрящий холодок. Сначала я иду прямой и пустынной дорогой, протянувшейся в стороне от свернувшихся клубочком деревушек. Но здесь попадаются и тяжелые, крупные строения: они кажутся надменными от строгости и равнодушия ко всему, чтобы могло бы украсить подступы к ним. Словно сбежав из своих деревень, они теперь пасутся, высокомерные и хмурые, среди каменистых полей. Спускается вечер. Вокруг корявых деревьев начинает клубиться легкая синеватая дымка. Какая же мощь должна быть у этих стволов, чтобы устоять против скручивающего их ветра! Какое терпение у веток, которые снег каждую зиму гнет и ломает! Вода, как кислота, разъедает камни — они все изнутри резные, пустые, с острыми краями.
Пальцы у меня зябнут, но раз или два я, не удержавшись, пристраиваюсь на обочине и, использовав свой чемоданчик вместо этюдника, набрасываю неподвижную усмешку камня или загадочный жест ветки. Меня привлекает не столько пейзаж Веркора, сколько эти разбросанные камни, истерзанные стихиями. Я дрожу от холода, но, пока рисую, я прикасаюсь к материи мира.
Потом очень быстро темнеет. Огоньки, разбросанные далеко друг от друга, готовятся сопротивляться сначала сумеречной расплывчатости, потом ночной темноте. А так ли необходимо воспроизводить эти каменные обличья, запечатлевать их случайные изломы, складки и трещины? Может быть, если бы я был старше, намного старше, мудрее или спокойнее, я удовлетворился бы одним созерцанием этих камней. Смогу ли я когда-нибудь, опустив пустые неподвижные руки, зарыть поглубже в голову желание рисовать и только бесконечно долго смотреть, каменея, на эти твердые каменные глыбы?
Я рассчитываю с наступлением ночи воспользоваться легендарным гостеприимством местных жителей. Свернув с темной дороги, добираюсь до какого-то городка или поселка, толкаю застекленную дверь пустого трактира, сытно там ужинаю и устраиваюсь на ночлег. Скрипучие половицы, замызганные обои, потрескивающая в полной тишине мебель. Путешествие в прошлое в глубоком сне, когда мне наконец удается полностью расслабиться, лежа на исполинской кровати с пахнущими стиральным порошком и плесенью холодными шершавыми простынями. На рассвете — обжигающий кофе в по-прежнему пустом зале. Тучный хозяин выходит из кухни, обтирая тряпкой пухлые руки.
Как и накануне, он недоверчиво оглядывает единственного клиента с головы до ног. Потом решается сесть за мой стол и, морщась от боли, взгромоздить на стул толстые ноги.
— Вы-то, молодые, ходить можете! Счастливые, можете путешествовать! А мне стоит пройти каких-то десять шагов, и начинаю пыхтеть как паровоз… Да, ничего не скажешь, хороший бардак вы, молодежь, устроили этой весной… Но если вы думаете, будто сможете расшевелить общество, которому только и надо, что мирно дремать, так вы попали пальцем в небо. Хотели поиграть в войнушку, немножко подраться с новыми злодеями… Да, молодость — прекрасное время!
Толстяк шлепает ладонью по столу. Стул, на котором его зад целиком не умещается, стонет под тяжестью трактирщика.
— А только ничего вы не видели, ничегошеньки! Не видали вы настоящей войны! Я-то раньше до того проворный был! И худой был в ваши годы, можно сказать, даже тощий. Это я уже после освобождения все свои килограммы набрал. Когда жизнь наладилась… или сделала вид, что наладилась. Нет, кроме шуток… Вы знаете, что творилось здесь у нас, на плато? В то время иллюзии были у нас самих. Мы здесь были от всего отрезаны. Во всех других местах была война, была оккупация. Внизу люди голодали и боялись. А мы здесь чувствовали себя защищенными. На фермах была еда. Снизу приходили ребята, их было все больше. И оружие у них было все более тяжелым. Мы в конце концов привыкли к обстановке казармы под открытым небом. Французский флаг — представляете себе? Каждое утро партизаны салютовали знамени. На деревенских площадях! Так и было — я ничего не придумываю! Ни одного немца здесь не было! А что касается десантов — тут каждый потрудился. Да, у нас наверху была настоящая маленькая Франция, и к краям ее было не подступиться. Ну то есть это мы так думали. Потому что однажды фрицы на нас свалились. С неба свалились, посреди темной ночи, как стервятники, мерзкие твари. Они закрепились там, у Вирье. Их становилось все больше. Они шли через перевалы, пробирались ущельями. Мы быстро поняли, зачем они пришли — чтобы все разрушить, чтобы жечь и убивать. Они это делали с чудовищной размеренностью. Наши парни, которые всего несколько дней назад красовались в форме, при знаменах и все такое, держались героически! Но они не выдерживали — тех было намного больше. Серые гусеницы наползали. И сметали все на своем пути. Даже коров. И собак. С утонченной жестокостью. Кого — на кол. Детишек живьем прибивали к дверям амбаров. Все горело. Понимаете, наш оазис превратился в ад. Вы, конечно, и представить себе этого не можете. Слова-то говорить можно, только все, что скажешь, не будет иметь ничего общего с реальностью! Вот так-то, мальчик мой!
Трактирщик весь взмок. В конце концов он, угостив меня еще чашкой кофе, переходит со мной на «ты».
— Ну так вот, можешь спокойно ходить по нашим дорогам, здесь можно ходить пешком, всех этих призраков тебе никогда не увидеть. Да ты вообще их не увидишь! Война — не столько битвы, сколько невообразимая человеческая мерзость.
Ближе к полудню я выхожу из трактира и двигаюсь на юг. Продолговатые белые облака опускаются на плато, как свертки парусов на палубу исполинского корабля. Толстяк торжественно вручил мне вылинявшую желто-зеленую маршрутную карту пятидесятых годов. Старая бумага покрыта крупными пятнами и порвалась на сгибах, но я разглядел, что за Латраном, Ле Моллардом и Сезеглизом дорога тянется вдоль ущелий Брюиссана и выходит к Вирье. Дальше снова идут узкие петли, и, наконец, горы снижаются к югу. И тогда открывается куда более радующая взгляд площадка, настоящая южная равнина, залитая последним теплым осенним светом. Не знаю, сколько дней мне потребуется потом, чтобы обойти Прованс, но я твердо намерен не останавливаться до самого моря.
А пока мне, чтобы добраться до кормы большого корабля Веркора, ничего другого не остается, как идти, оставив позади безлюдные перепутья ниже Молларда, неуютной дорогой, прорубленной среди влажных черных камней, до того крутой, что оглянуться страшно. Внизу, под чудовищными скалами, отколотыми бурями от склонов, глухо рокочет поток. Временами эхо подхватывает грохот невидимо падающих на дорогу камней.
Никто на свете и не догадывается, что я — единственный крохотный странник, идущий по этой узкой тропе. Я мог бы все на этом и закончить. Все бросить. Свалиться в пропасть. Погибнуть среди складок. Вжаться между глыбами. Окаменеть. Ни один призрак не бредет мне навстречу.
Но ущелья внезапно расширяются, передо мной — залитые светом желтые луга, во всех направлениях поделенные низкими каменными стенками сухой кладки. Только что я был сдавлен со всех сторон — а теперь открылось огромное пустое пространство, продуваемое яростными ветрами, и земля выгибается навстречу небу. Не видно ни одного зверя, даже у металлических поилок с переливающейся через край водой.
Миновав последний уступ, я предчувствую и последнюю впадину, крутой спуск по петляющей дороге — это уже обещание юга. На краю городка — Вирье, вероятно, ведь больше нечему здесь быть, — захожу поесть и попить в кафе, оно же — задымленная кухня обычного дома. Там сидят несколько мужчин, они замолчали, как только я вошел. Эти славные дядьки не могут удержаться и, пока я ем, меня разглядывают. На другой стороне улицы, у входа на кладбище, чьи бледные кресты виднеются чуть дальше, стоит странный памятник. Допив кофе, берусь за дверную ручку и чувствую взгляды, вонзившиеся мне в спину, словно вилы. Пойду взгляну поближе на аэролит[18], свалившийся в этот медвежий угол.
Даже в двух шагах от скульптуры нельзя сказать с уверенностью, что она изображает и изображает ли она вообще что-нибудь… Но поражает тщательная обработка камня, со всеми этими углами, складками, витыми узорами и выемками. А рядом — куски необработанной глыбы: так и кажется, будто она сейчас раздавит и поглотит тонко проработанные формы. И внезапно понимаешь, что перед тобой истерзанные тела — тебя просто носом ткнули в их страдания. Тела людей, переставших быть людьми, превратившихся в животных, сделавшихся всего лишь материей. Тела свалены одно на другое, как дрова в костре, приготовленном для казни.
Протягиваю руку, раскрыв ладонь, и сам не очень понимаю, зачем я это делаю, чего хочу: скульптура — спрессованная жестокость, невозможно сказать, какой рот готовится укусить, а какой всего лишь молит. Какая из рук убивает? Какое из тел — тело убитого? Окаменевший хоровод ужасов. А я продолжаю стоять перед этим.
Местные из кафе убеждены, что я потащился пешком в их богом забытую дыру только для того, чтобы посмотреть на этот памятник с его сбежавшими с кладбища покойниками. Между собой они говорят об этом недавнем творении с гордостью, опаской, неодобрением и смутным суеверным чувством, словно памятник придает городку темное величие, к которому они не стремились, но оно им все же льстит. Они называют скульптуру Камнем.