Пьер Пежю - Смех людоеда
Максим закусил удила, но я довольно вяло защищаю бывшего наставника, которому всегда инстинктивно не очень-то доверял. По другим причинам.
— Но это не мешает нашему Господину К. являться порыскать на театре боевых действий. И, разумеется, выбирать болевые точки! Должно быть, воздух эпохи хочет вдохнуть. Чистое любопытство индивидуалиста. Ищет, наверное, молодого вина, чтобы влить в свои ветхие мехи!
— Ты его видел?
— Да. Не далее как вчера и совсем близко отсюда. С ним была эта девушка, ну, помнишь, твоя немецкая подружка? Клара, верно? Тоже любительница подсматривать, фотографировала все подряд и что попало…
Я онемел. Если Максим говорит правду, значит, Клара в Париже. Она видела все, что мне так хотелось ей показать. Мы, может быть, ходили совсем рядом… Изменилась ли она? Чем занимается? Чего хочет? Хотя — не все ли равно! Я предпочел бы больше об этом не думать. Переключиться на другое.
Однако в тот же вечер я потащился пешком вдоль железнодорожных путей к дому Кунца.
За несколько лет дом почти исчез, поглощенный собственным садом. Трава вымахала высоко, кусты стали огромными. Ирисов, сирени и розовых кустов не разглядеть за плющом, ежевикой, вьюнками и крапивой. Мне представилась затерянная в лесной глуши хижина. Колдун умер, гномы больны, а девушка забыта в стеклянном гробу в дальнем углу подвала. Сквозь листву пробивается желтый свет, за несколькими окнами горят лампы.
Я долго ждал, прячась за грудами хвороста и колючими кустами, но так и не увидел ни Кунца, ни Клары. За окнами мелькает чья-то фигура, ходит взад-вперед из комнаты в комнату, наклоняется, как будто разговаривает с кошкой или размешивает что-то ложечкой в чашке, но я безошибочно узнаю Диотиму, и она явно одна в доме. Уже полночь, на меня наваливается усталость. Я чувствую себя в середине исполинского бетонного сыра пригорода, дырки в нем — это дыхание спящих людей. Воздух теплый. Сыр тихо раскисает. Глубокий сон!
Все так же пешком возвращаюсь в Париж пустыми улицами, пахнущими пылью, нагретой ржавчиной и помойкой. Шагаю. За заборами лают собаки. Останавливаюсь и долго писаю на забор.
ПРИЗВАНИЕ
(Веркор, осень-зима 1968 года)
Октябрь в моем представлении всегда соединялся с возможностью начать все заново либо с неизбежностью глубоких изменений. Я даю себя увлечь мощному осеннему потоку, в котором сливаются теплые цвета, рыжие и карминные оттенки. Мне нравятся бодрящий утренний холодок, яркая синева неба, обещание щедрых дождей. А главное — я испытываю облегчение оттого, что покидаю лето, тяжелое, медлительное время года, наваливающееся, словно свиноматка на своих поросят. В этом году, после стольких общих и личных потрясений, я ясно чувствую, что должно еще что-то произойти. В разворошенном Париже я встретил Жанну. В том самом Париже, по которому, может быть, невидимо и неслышно бродит Клара…
При сегодняшнем мягком свете на всех лицах можно прочесть, что ничто теперь не будет «как раньше», что разрывы сделались легкими и необходимыми. Отныне мы живем на прогалине возможного, временно отдалившись от страхов. Кто вспомнит потом, что на несколько месяцев кривая самоубийств в Париже резко упала?
Я говорю маме, что больше не хочу учиться в Школе изящных искусств, что не буду получать никаких дипломов и недавно нанялся разнорабочим в больницу Святого Антония. Но главным образом я намерен путешествовать, плыть по воле волн, рисовать и писать. Мать только покачала головой, вскинув брови, но улыбается понимающе, как будто и ей ничего не остается, кроме как дать себя подхватить этой освободительной волне, которая накрыла одновременно и ее, и меня, и многих других. Она, в свою очередь, сообщает мне, что решила оставить работу в книжном магазине у «Одеона», взять долгий отпуск. И тоже собирается уехать.
— Посмотрим, — восклицает она, — посмотрим! В конце концов, я еще молода! И мне надо тебе сказать, Поль, я встретила одного человека… Он мне нравится, и я буду жить с ним. Да, посмотрим…
В воздухе ли что-то такое носится, отчего я слушаю ее не только как мою мать, но и как женщину? «Еще молодую» и полную желаний женщину. А несколько дней спустя мы вместе трогаемся в путь, направляясь на юго-восток. Мама ведет только что купленную малолитражку. Сначала она хочет окунуться в прежнюю лионскую атмосферу, взглянуть на наш прежний квартал. Затем поедет к «одному человеку» в маленький городок в Веркоре. Там мы с ней расстанемся, и дальше я буду путешествовать в одиночестве. Предложение мне нравится.
Я весело уволился из больницы Святого Антония, где соглашался на самую грязную работу ради того, чтобы покончить с жалким положением студента, пожить среди тружеников, а главное — быть рядом с Жанной. Я приходил с раннего утра и, натянув резиновые перчатки, переходил из палаты в палату, из блока в блок, собирая на свою тележку все, что надо было отправить в мусоросжигатель или в автоклав[17]. Отходы, подлежавшие уничтожению, инструменты, которые надо было простерилизовать. Молчаливый сборщик запятнанных кровью бинтов, шприцев и грязных постелей. Мне случалось встретиться с Жанной, голой и сдобной под халатом, с выбивающимися из-под шапочки прядями светлых волос. Ангел, равнодушный к моим низменным, грязным делам, ободрявший меня перед тем, как присоединиться к белоснежной стае медсестер или участливо склониться над каким-нибудь истерзанным телом. Я был покорен ее беспредельной доброжелательностью и постоянной готовностью помочь, но как мне было не думать о том, что Жанна точно так же примет в свои объятия и пустит в свою постель первого попавшегося страдальца? Иногда эта мысль постыдно ранила мое самолюбие, и мне хотелось исчезнуть.
Так вот, в первых числах октября я расстаюсь и с этой чертовой работой, и с моей ангельской подругой, которая, когда я сообщил ей о своем отъезде, нисколько не удивилась и не огорчилась.
В Лионе я никаких особых чувств не испытал, хотя мама настояла на том, чтобы вывести меня на тесные подмостки старого театра моего детства. Я снова вижу наш двор, наши окна, полустертые буквы «Новейшая типография» на фасаде и большую ярко-желтую вывеску — теперь типография называется по-новому: «Креапресс». Маме нравится, она находит, что это выглядит современно.
Потом мы двигаемся в сторону Изера, а дальше начинаются тугие петли извилистой дороги, по которой можно проникнуть в каменную крепость.
Почему именно Веркор? Для меня название этих гор, разумеется, связано с Сопротивлением и с убийствами, о которых мне много рассказывали. Сколько раз слышал я ребенком о побеге моего отца, о том, как он сбежал в Лионе из здания гестапо, как жил в этих легендарных горах, где партизаны некоторое время его прятали, а потом возобновил в другом месте и под другим именем свою подпольную деятельность? Кто этот незнакомец, к которому едет мама?
Машина с трудом карабкается по склонам. Я расспрашиваю маму об этом еще недавнем прошлом, она на мои вопросы отвечает коротко, готовыми фразами, сто раз повторенными историями, скупыми на подробности, — словом, уклончиво. Неизменно повторяющееся разочарование. Часы и километры остаются позади, а я так ничего нового и не узнал о моем отце и еще того менее — о моей матери, а ведь она тоже рисковала.
От прошлого самых близких людей и даже от всей их жизни мы только и находим, что пыльные обрывки с дырами умолчаний — в точности как бывает, когда открываешь шкафы со старомодной, разрозненной одеждой и вытряхиваешь из карманов старые билеты, счета из давно закрывшихся ресторанов, вышедшие из употребления монетки и прочий сор неприметной жизни.
Мы поднимаемся на плато, сейчас я расстанусь с матерью, приехавшей к человеку, о котором ей не хочется мне рассказывать. И тут я понимаю, что именно через этот великолепный пейзаж и двинусь, не имея ни малейшего представления о том, куда пойду. Целую маму, захлопываю дверцу и трогаюсь в путь с рюкзаком за спиной и маленьким чемоданчиком в руке — в него я сложил все для рисования.
Небо над известняковыми грядами, окружившими желто-серые луга и черные, красные, бурые и рыжие леса, ярко-синее. Веркор — это пространственно-временной корабль, который плывет вспять то на юг, то на запад, в зависимости от силы ветра и движения облаков. И ты чувствуешь, как высоко вознесено это исполинское плато, как далеко внизу осталась суета твоего времени, как далеки от тебя подожженные машины, вывернутые булыжники и это новое, незнакомое перевозбуждение, овладевшее умами и телами. Здесь, на высоте более тысячи метров, можно поверить, что за тридцать или сорок лет ничего не изменилось. Красоту этим местам придает их суровость.
Бодрящий холодок. Сначала я иду прямой и пустынной дорогой, протянувшейся в стороне от свернувшихся клубочком деревушек. Но здесь попадаются и тяжелые, крупные строения: они кажутся надменными от строгости и равнодушия ко всему, чтобы могло бы украсить подступы к ним. Словно сбежав из своих деревень, они теперь пасутся, высокомерные и хмурые, среди каменистых полей. Спускается вечер. Вокруг корявых деревьев начинает клубиться легкая синеватая дымка. Какая же мощь должна быть у этих стволов, чтобы устоять против скручивающего их ветра! Какое терпение у веток, которые снег каждую зиму гнет и ломает! Вода, как кислота, разъедает камни — они все изнутри резные, пустые, с острыми краями.