Пьер Пежю - Смех людоеда
Местные из кафе убеждены, что я потащился пешком в их богом забытую дыру только для того, чтобы посмотреть на этот памятник с его сбежавшими с кладбища покойниками. Между собой они говорят об этом недавнем творении с гордостью, опаской, неодобрением и смутным суеверным чувством, словно памятник придает городку темное величие, к которому они не стремились, но оно им все же льстит. Они называют скульптуру Камнем.
— Он сейчас у себя, — внезапно сообщает мне высокий тощий тип, прислонившийся к стойке и пристроивший локти среди целого леса рюмок.
До сих пор никто со мной не заговаривал, но он подал сигнал.
— Ну, конечно, если вы пришли повидать его, — говорит другой, усмехаясь в бороду и уставившись на дно пустого стакана.
Потом ко мне поочередно обращаются и другие, сидящие в тени. Они говорят все одновременно.
— Как посмотришь на Камень, хочется увидеть и остальные, что верно, то верно!
— Скоро все поле будет заставлено его статуями… Ну, это его дело!
— Эти глыбы надо сюда втаскивать. Некоторые ему привозят издалека.
— И он здорово накачал бицепсы.
— У него есть машина с краном…
— Чего говорить, настоящий художник! Он говорит, ему подходит здешний воздух, простор и все такое. Но он не местный. Он давно сюда перебрался, но он не местный!
— Здешний воздух, а то как же! Его статуи тоже дышат воздухом, стоят на самом ветру…
— Воздух такой, что в самый раз отморозить это самое, только им и зубами-то не постучать, потому как ртов у них нету.
— Ну, этот художник, в общем, славный малый. Когда приходит, а приходит он даже среди зимы, даже в дождь, всем ставит выпивку.
Оказывается, автор памятника около кладбища, Камня, как они его называют, живет совсем рядом, в большом, отдельно стоящем доме, в двух километрах от городка. Некий Доддс, Филиберт Доддс.
Теперь все в этом большом зале зашевелились, все советуют мне пойти посмотреть на статуи.
— Знаете, сюда многие к нему приезжают. Он знаменитый. Он свои статуи продает.
Прощаюсь со всеми, направляюсь к двери. Туман все больше сгущается, уже не разглядеть края плато. Иду напрямик через луга, перелезаю через несколько каменных стенок. Мне нравится переступать через эти ряды белесых заслонов, годами аккуратно складывавшихся по краю поля. И вот оно передо мной — огромное, высокое, широкое здание, похожее на исполинский панцирь. Ну и здоровенный же он! А вокруг и впрямь проступают в сумерках высокие застывшие фигуры. Сколько их здесь? Десяток, дюжина, два десятка? Все они стоят прямо, в нескольких метрах одна от другой. Неподвижные настолько, что кажется, будто расстилающаяся вокруг них серая трава медленно плывет. Это хрупкие, перекрученные фигуры, нагие и окутанные дымкой, и ни головы, ни конечностей не разглядеть. У каждой из статуй своя особенная поза, каждая поглощена собственными мыслями. Тайное общество, орден молчащих…
Мной овладевает нелепое желание помериться силами с этими каменными созданиями, притягивает их командорская неподвижность, словно после целого дня ходьбы и одиночества их тяжесть могла помочь мне сделаться еще легче, а их размеры — съежиться. И еще хочется ощутить ладонью их шероховатость, сделаться тверже самому, запустив пальцы в их расщелины. Кто-то их тесал, выдалбливал, сверлил, резал, шлифовал, устанавливал, но восторжествовало их безразличие. Чувствуешь, насколько жалка человеческая сила, которую пришлось расходовать на то, чтобы они родились, а от них теперь, когда они всей своей тяжестью давят на землю, исходит нечеловеческое спокойствие.
Может, посидеть немного в центре неровного круга, образованного этим слепым дозором?
Подхожу еще ближе. Но тут за моей спиной скрипит дверь. Я вздрагиваю. В светлом прямоугольнике стоит человек. Наблюдает за мной. Я вижу горящий кончик его сигареты, призрак дыма вокруг него.
— Не позволяйте этим старым девам себя запугать, — произносит громкий веселый голос. — Им очень бы хотелось оставить вас на всю ночь у себя. Но они могут разозлиться. А если вы заблудились, так заходите погреться у огня.
На пороге большой комнаты, где на покрытых мешковиной диванах сидят двое мужчин и три женщины, я впервые встречаюсь со скульптором Филибертом Доддсом. Он спокойно смотрит, как я переступаю порог. Ему на вид лет сорок пять, от уголков светло-голубых глаз с золотистыми искорками, придающими ему чуть насмешливый вид, разбегаются гусиные лапки. Во рту зажат бесформенный окурок. Доддс одет в потертую кожаную куртку, плотно облегающую фигуру, на ногах грубые башмаки, заляпанные чем-то белым. Он выше меня, крепкий, широкоплечий. Смотрю на его руки — мускулистые, сильные, в мозолях и царапинах.
Здороваюсь со всеми, протягиваю руки к огню. Доддс сворачивает новую самокрутку. Бестолково представляюсь, рассказываю, что путешествую пешком и без определенной цели. Никого это, похоже, не удивляет.
Начинается долгий вечер, и с этого же вечера я остаюсь у Доддса: несколько недель, проведенные в недрах его гостеприимного дома.
Встреча, откровение, открытие: может быть, исполинские статуи меня околдовали? Я не спущусь по живописно петляющей дороге к Провансу, морю и не знаю каким еще блаженствам.
Каждый день безвольно соглашаясь на предложение Доддса отложить мой отъезд ради того, чтобы, как он говорит, «поработать чуть посерьезнее», я дотяну в Вирье до первых холодов.
Огонь в камине, крепкая выпивка. Я согрелся. Услышав, что я учился в Школе изящных искусств, друзья Доддса захотели посмотреть мои рисунки. Листы переходят из рук в руки. Без комментариев. Женщины игриво, жизнерадостно и подробно расспрашивают меня о том, что они называют «событиями». Но то, что происходит сейчас в Праге, волнует их куда больше, чем то, что было в Париже. Танки Варшавского договора против толпы. «Коктейли Молотова». Свастики, воровато намалеванные белой краской на броне машин советского союзника, ставшего захватчиком. Эти художники куда больше обеспокоены последними событиями, чем мои ровесники, — для них речь шла о прогнозируемом злодеянии режима, от которого ждать больше нечего. Я засыпаю на ходу.
Наутро воздух прозрачен, облака стремительны. Уже слышу лязг металлических инструментов. В большом сарае, превращенном в мастерскую, небритый Доддс с погасшим окурком во рту и натянутой на уши шапке с силой бьет по камню. Глаза искрятся под защитной маской. Он кивает мне, после чего перестает обращать на меня внимание и снова затягивает песню: «Жизнь такая, жизнь такая… Вспоминаю-забываю».
Ближе к полудню он застает меня рисующим его каменных девиц — я выбрал их своими моделями. Прижав бумагу к камню, тру ее грифелем, чтобы получилось зерно. Но я не могу удержаться и не корежить на бумаге его статуи. Доддсу, кажется, на это наплевать. Он веселится. Просовывает руки в щели, которые проделал в торсах и животах своих статуй.
— Видишь, вот в чем штука — ловлю реальность через дыры в ней!
Его друзья бродят туда-сюда, читают или курят на солнышке. Один из местных парней помогает ему передвигать глыбы при помощи установленного на грузовике крана.
Доддс сидит на деревянной скамье за столом, заставленным бутылками и заваленным книгами, окурками и эскизами. У него своеобразная манера брать бутылку красного за горлышко и наливать вино, цокая ею о края стаканов. Он задумчиво водит пальцем по лезвию своего складного ножа, не спеша пережевывая хлеб с сыром. Ест за двоих! А уж пьет!
— Ну, дернем еще…
Две из гостящих у него женщин очень с ним ласковы. Он обнимает их за плечи, нежно привлекает к себе, шутит. Говорит мало. Большей частью общие слова, насмешливые или пустые реплики, но иногда, словно мимоходом, с непосредственной грубоватостью Доддс бросает несколько резких, сжатых фраз о своем ремесле скульптора. Я буду проводить рядом с ним день за днем и некоторые из них запомню.
Доддс говорит: «По сути, я прост и первобытен. Я понятия не имею, что делаю, когда работаю. Я высекаю вслепую, по слуху. Надо уметь слушать камень. Пустота, заполненное пространство. Через некоторое время камень сам начинает вопить, что с него хватит…»
Он говорит: «Некоторым кажется, будто это не закончено, но для меня все уже проработано во всех деталях, до самых дальних закоулков, как собор».
Он говорит: «Скульптура, имей в виду, — это бой, это битва. Если начал, должен лупить до конца, иначе камень тебя самого пошлет в нокаут! Под конец бой переходит в рукопашную. Ты ему делаешь больно, но и он тебе спуску не даст. Я своих больших девочек произвел на свет в муках, как самка, как зверь, как каторжник».
Он говорит: «Но наступает минута, когда больше не надо бить, не надо резать, не надо ранить. Надо, напротив, приласкать… Ласки — до и после схватки».
Он говорит: «После всех этих тревог, всего этого пота понимаешь, что оставшаяся материя, та, которая обрела форму, — это и есть жизнь, настоящая жизнь. Кулаками пробиваешь себе дорогу через хаос! Большие немые глыбы, которые ждут, пока ты им вломишь, — сгусток хаоса. Ты наведешь там порядок, ты принесешь туда любовь, нагонишь страх, ужас. Сечешь?»