Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
— Вы все говорите, мол, Эрих убит. А кто его, собственно, видел мертвым? — И сама себе ответила: — Никто. — Она говорила так тихо, что отец едва мог ее расслышать. — А если он меня ищет? А если он не знает, куда ему деться? Может, он где-нибудь здесь, поблизости, и я нужна ему, и он ночует на нашем чердаке?
— Хильда, — проговорил отец, — ну что ты выдумываешь?
Она остановилась, отец потянул ее вперед.
— Пойдем, только не вздумай здесь падать в обморок. Пожалуйста, пойдем же.
— Помоги мне, Томас, — вдруг сказала Хильда, — помоги мне избавиться от ребенка!
— От какого еще ребенка?
— Помоги мне, Томас. Я схожу с ума.
В ночь после этого разговора мальчик то и дело просыпался. С тех пор как отсюда, из Богемии, один за другим покатили в рейх доверху груженные тяжелые немецкие грузовики (на подъеме они натужно ревели, набирая скорость), он спал неспокойно. Сквозь сон слышался голос матери:
— Ребенок? Йезус Мария, как же так! Хильда, и от кого?
— От этого, моего нового.
— Да он же страшный человек!
— Да. Ей нельзя иметь от него ребенка, — проговорил отец.
— Конечно, нет. Он курит сигареты одну за другой, ведрами глушит черный кофе. Эдакий прожигатель жизни. Да к тому же настоящий кобель: у него одно на уме…
Отец сказал:
— Он не стоит того, чтобы о нем говорили. Поэтому ей надо помочь. Она клянется, что Эрих жив и нуждается в ней.
— А ты веришь, что он жив?
— Не верю, но в этом мире все может случиться.
Мать долго молчала. Потом тихо и покорно произнесла:
— Помоги нам бог…
Два года назад, ноябрьским воскресным утром, около десяти часов Хильда постучала к ним в дверь. На лестничной площадке было темно, и она не нашла кнопку звонка. Дверь открыл мальчик, полураздетый (мать как раз пришивала пуговицу к его рубашке), в руке он держал маникюрные ножницы. Он собирался идти на концерт и по такому случаю обязан был остричь ногти. Мальчик поздоровался с молодой женщиной, и она спросила:
— Томас дома?
Мальчик крикнул:
— Тут пришла женщина, спрашивает отца!
Мать, выйдя к двери с рубашкой и иголкой в руках, с интересом заглянула в большие черные глаза незнакомки и позвала:
— Томас!
— Входи, Хильда, — пригласил отец и сказал, обращаясь к матери: — Она эмигрантка из рейха, перешла сюда три дня назад. Может помочь тебе по хозяйству, если не возражаешь.
Хильда остановилась у порога и внимательно осмотрела всех, пока они в свою очередь разглядывали ее. Мальчик взглянул на мать: от нее зависело, примут Хильду или нет. Мать же пыталась с первого взгляда определить, умеет ли та работать, здорова ли она, сильна ли, можно ли на нее положиться. Мальчику Хильда показалась немного растерянной, взбудораженной и очень ему понравилась.
Ее прислали, как сразу понял мальчик, товарищи отца. Все молчали, и, чтобы перебросить мост через молчание, Хильда просто сказала:
— Мне двадцать шесть лет. Если вы приютите меня, это будет для меня спасением. Ведь эмигранты не имеют права поступать на работу в Богемии. А я могу вести домашнее хозяйство…
— Главное — умеете ли вы готовить, — сказала мать. — Убираться-то не велика наука.
— Готовить я выучена.
— По-настоящему учились?
— В хорошей столовой.
Мать показала кухонный буфет, покрытый клеенкой стол и плиту, рядом с которой стояла на табуретке спиртовка.
— Сегодня у нас говядина в кислом соусе. Все уже готово. Спроси Томаса, он тебе покажет, где все остальное. А мы идем на утренний концерт.
— Хорошо, — оживилась Хильда и стянула пальто. — А где взять картошку?
— К говядине в кислом соусе подают кнедлики, — строго сказала мать и добавила: — У нас в Богемии.
Хильда повесила пальто на вешалку. Отец распахнул дверцы буфета. Мать откусила нитку. Мальчик надел рубашку и свитер, куртку и пальто, и мать с сыном отправились на воскресный утренний концерт. На прощание мальчик подал молодой женщине руку. Он почувствовал ее сильные теплые пальцы. Это пожатие ему было приятно. С большей охотой он остался бы сегодня дома. От пальто женщины тянуло застарелым запахом сигарет. Этот запах еще долго волновал его.
Каждый раз, когда мальчик переступал порог высокого жилого дома, где давали утренние концерты, он чувствовал какую-то робость и скованность. В доме этом всегда было холодно. Голоса, даже тихие, эхом раскатывались по каменным лестницам вверх и вниз, будто никак не могли достичь чьего-либо слуха. Даже стены, казалось, отчужденно отстранялись от посетителей. Чтобы подняться на третий этаж, где был музыкальный салон, приходилось идти мимо наглухо запертых дверей. Из квартир не доносилось ни звука, и ни разу мальчик не видел, чтобы кто-нибудь из жильцов вышел на лестницу, когда собирались слушатели утренних концертов. Если поглядеть снизу в высь этажей, взгляд терялся в таинственном и угрожающем нагромождении лестниц, если смотреть сверху — внизу открывалась головокружительная каменная пропасть. Молчаливые строгие люди, которые, как и он с матерью, являлись сюда послушать музыку, оставались ему незнакомы, хоть он и часто видел их здесь. В городе же он их не встречал. Сюда приходили пожилые женщины со своими подругами, по-воскресному причесанные, в темных старушечьих платьях, с выражением праздничной приподнятости на лицах. Посетители помоложе были обычно в длинных грубошерстных непромокаемых пальто, но не того грязно-зеленого цвета, который отличает гладкий, лоснящийся сорт сукна массового производства, а в приличных пальто изысканного оливкового цвета старинных немецких фабрик в рейхе. К пальто — шляпа и перчатки подходящего фасона и оттенка. По тому, как эти люди проходили мимо них и как их оглядывали, мальчик понимал, что они с матерью здесь не к месту, и чувствовал себя будто уличенным в чем-то. Мать, казалось, этого не замечала. И все же они редко отваживались сдать пальто в гардероб в нижнем этаже. Там они невольно присоединились бы к гостям, которые были приглашены владельцами дома и устроителями концертов отцом и сыном Герхардами, уважаемыми в городе преподавателями пения и учителями гимназии. Мальчику и его матери не подобало быть с этими господами на равных. Поэтому они обычно сидели на галерке, держа пальто на коленях или набросив их на плечи, точно им было холодно. Мать ободряюще улыбалась ему глазами, и он чувствовал, как ей нравится быть здесь и как счастлива она, что он рядом.
Для первого отделения был подготовлен Бехштайновский рояль, подавлявший просцениум своим черным великолепием. Голоса в партере постепенно смолкли, за рояль села дама, поправила ноты, проверила высоту сиденья, мельком улыбнулась знакомому в публике. Здесь многие друг друга знали — все концертирующие были бывшими учениками господ Герхардов, отца и сына, и давали концерты для небольшой избранной аудитории бесплатно, в знак признательности старым учителям. Рядом с роялем уселся виолончелист, человечек небольшого роста, сутуловатый (ноги его, как показалось мальчику, были чересчур длинны), и принялся настраивать свой инструмент. Взгляд мальчика устремился сквозь высокие окна к вершинам сбросивших листья садовых деревьев и дальше, к унылым домикам ткачей — стены были все в оспинах облетевшей штукатурки. Казалось, будто там уже давно никто не живет, остались одни только крысы. Почему-то всегда, когда мальчик сидел в зале, шел мокрый снег, оставлявший на булыжнике черные пятна. Всюду, куда ни взглянешь, — запустение, ощущение тоски и безысходности.
Соната началась с «andante con spiritus», сдержанного вступления в музыкальное утро. Постепенно мальчик проникся музыкой, ее настроением. На последнем ряду неудобных деревянных скамеек галерки он увидел своего учителя математики, лысого, узколицего, худого, с раскрасневшимися щеками. Тот пристально смотрел в ноты, лежавшие на коленях его супруги, и следил за звуками, долетающими снизу из рояля и виолончели. Зал прислушивался к осторожному перелистыванию страниц читающей партитуру четы. Чем тише они старались листать, тем отчетливее слышался каждый звук. Если раздавался слегка фальшивый тон или неудачно начиналось легато, математик морщился и с шумом втягивал воздух через приоткрытые белоснежные зубы (будто поранился, думал мальчик, или увидел, как кто-то вылил другому на платье целый пузырек чернил). Зал с замиранием внимал его вздохам, а дамы и господа у рояля или за виолончелью знали, что в это мгновение всей настороженно прислушивающейся публике становится ясно, что музыка испорчена, что какой-то звук изнасилован, что какой-то такт или пауза посрамлены. Партер отвечал на это досадливым шепотком, нередко исполнитель, бросив на галерку взгляд, полный муки, недовольства, а часто и смущения, начинал музыкальную фразу заново. Мальчик слишком хорошо знал этот всасывающий воздух оскал. Немало настрадался он в школе, слыша этот звук, когда стоял у доски, а преподаватель, человек острого ума, доказывал ему, что он, возможно, и хорошо выучил формулу, но не имеет никакого понятия о сущности чисел и их законах и пытается говорить о вещах, которые не понимает. И вот теперь здесь, в зале, мальчик с удовлетворением думал, как все же хорошо, что есть человек, который блюдет честь композитора и показывает благоговейно слушающей публике, что она ничего не знает и, в сущности, ни в чем не разбирается и что никакие закатывания глаз не обманут настоящего знатока. Мальчик надеялся, что по окончании концерта ему удастся поприветствовать учителя или хотя бы невзначай столкнуться с ним, чтобы обратить его внимание на свое присутствие в столь необычном месте. Это и было той истинной, подспудной причиной его воскресных посещений музыкальных концертов в сопровождении матери. Его отношение к музыке омрачалось сомнениями и страхами. И не только тайной боязнью, что его математический суверен и здесь разоблачит его как дилетанта. Главное, он никогда не знал точно, не обманывает ли его музыкант шарлатанством и напускной важностью. Он надеялся, правда, что господа Герхарды проследят за чистотой исполнения и за добросовестным отношением к произведению, но не мог отогнать мысль: а что, если он проникнется и убаюкается пошлым, плоским исполнением, а потом вдруг узнает, что принял поверхностность за глубину, мишуру за настоящее золото. Как стыдно будет тогда перед людьми, перед самим собой, но прежде всего перед тем, кто когда-то написал эту музыку.