Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
Мать сидела все еще закрыв глаза. Незаметно ее объял сон, но умиротворенная улыбка витала на чистом спокойном лице. Какие красивые губы у моей матери, думал мальчик, будто на свадебной фотографии, сделанной семнадцать лет назад. Как долго она уже живет. Мальчик немного стеснялся, что мать уснула, и тайком осмотрелся вокруг, но не хотел будить ее — знал, как трудна была эта неделя, как тяжела будет следующая. Пока он разглядывал лицо матери, она проснулась, вернулась в мир реальности. «Шуберт уж как-нибудь простит мне эти две минутки сна», — говаривала она в таких случаях — будто знала наверняка, что думает о ней Шуберт. Хуже бывало, если она просыпалась в слезах. Когда это случалось, она неловко проводила ладонью по глазам и щекам или прикрывала веки огрубевшими пальцами, потому что боялась сделать лишнее движение и издать лишние звуки, доставая из сумочки носовой платок. Мальчик знал тогда: мать думает об отце и его отношениях с Янкой. Отец встречался с этой женщиной, когда отправлялся с мальчиком побродить в горы. Янка была на четырнадцать лет моложе отца, с красивыми плечами, стройными бедрами и серыми влекущими глазами. Мальчик страдал, когда видел, как мать плачет из-за Янки, но понимал, почему отца тянет к той, другой, и почему отец все же не оставляет мать, и был благодарен им обоим. Мальчик и сам с удовольствием следил за медлительными, гибкими движениями этой молодой женщины, с удовольствием слушал ее грудной голос и думал: говори, говори больше, ведь и я наслаждаюсь тобой. А сегодня он думал о Хильде. Звуки виолончели, рояля и низкого голоса певицы проплывали мимо, приятное ожидание переполняло его душу.
Жаркое удалось на славу, соус был нежен и в меру густ, кнедлики — белые, легкие, а на свой вкус Хильда добавила еще немного брусники. По всему видно было, что она постигла тайные законы кулинарии, и сама ела, как они увидели, много и охотно. Четыре довольных человека сидели за накрытым скатертью столом: Хильда (поскольку людям, которые приняли ее в семью, понравилась ее стряпня), отец (поскольку ему наконец-то выпало спокойное утро), мальчик (поскольку мать решила взять Хильду). Это было заметно по тому, как она с некоторой торжественностью приступила к еде. Она подносила ко рту вилку с кнедликом или мясом, чуть наклонившись влево, и компенсировала это необычное положение тем, что отводила правое плечо далеко назад. Если она сидела так, значит, ела, отдавая должное тому, что ест. Эту позу мать подсмотрела у одного коммивояжера из Лейтмерица, который носил рубашки, сшитые по мерке, с полудрагоценными запонками в манжетах, и вел себя весьма куртуазно.
— Сегодня она пела Брамса, — сказала мать в надежде на сожаление отца, что он пропустил такое событие.
Но отец пробормотал только:
— Так-так, — и продолжал пить компот.
Мальчик позавидовал той спокойной уверенности, с какой отец отстранялся от участия в утренниках Герхардов. Отец не доверял людям, которые сидели там в зале, он не любил их. На его вкус, там было слишком много «истинных немецких патриотов». Уже в гардеробе его охватывало чувство недоверия, ему становилось неуютно. Хотя и не было здесь черных гладких прорезиненных плащей, по которым узнавали друг друга те, кто тайно носил черную форму, нацепив с тыльной стороны лацканов череп со скрещенными костями. Людям этого сорта здесь все казалось слишком либеральным. Но уже при виде грубошерстных непромокаемых пальто и темно-зеленых шляп с черной лентой отец недовольно щурился. «Господа хорошие», — сквозь зубы отпускал он, и звучало это как «осторожно, опасность!». Отец получал удовольствие от музыки, только если выполнялись определенные условия. «Музыка должна звучать в ночи, — говаривал он, — полуденный свет мне мешает». Чтобы получить от музыки настоящее удовольствие, к ней надлежало относиться с осознанием необычности момента. Музыка требовала своего рода постепенного вступления, осторожного и благоговейного к себе приближения. Она начиналась, уже когда переступаешь порог фойе с кассами — мраморную залу с бесчисленными огоньками, мерцающими в стеклянных нишах, изогнутых в виде раковин или растений, с тяжелыми латунными дверными ручками, раздвижными дверями, гербами, гипсовыми изваяниями и прочими украшениями, которыми встречал прошлый век парадных гостей. В прелюдию входила и минута, когда взвешивалось, сколько денег можно потратить на этот вечер, какое место можно себе сегодня позволить — то ли первые ряды наверху, то ли последние внизу. Отец предпочитал сидеть наверху, оттуда удобнее было наблюдать за оркестром. Он хотел видеть, как изготавливается музыка. Музыка была для него чем-то вроде работы. Он радовался тому, что разглядывает зал, что покупает программку, что садится на свое место, радовался разговорам о том или ином певце, приветствию сидящих вдалеке знакомых, выраженному с гораздо большим достоинством, чем обычно на улице. Потом следовал взгляд в оркестр, где музыканты настраивают инструменты, разнобой звуков долетал снизу: скачущие каденции скрипок, их пассажи, то прерываемые, то возобновляемые, гнусавые звуки гобоя, глиссандо арфы, осторожно намеченный зов трубы, смущенная дробь барабана. Наконец — три звонка, медленно гаснет свет, смолкают голоса, слышно лишь легкое перешептывание, сквозь которое пробиваются глупый кашель и фальшивое откашливание, аплодисменты дирижеру, и, когда наконец-то воцаряется абсолютная тишина — самый прекрасный звук, какой выдумал человек для этого мгновения: постукивание о пульт дирижерской палочки. Сколько минут чистейшей радости! И сколько радости впереди! Для отца не было ничего выше мгновения, когда прожектор высвечивал в ночи сцены певца и музыка давала возможность налюбоваться на него, словно, пока длится его ария, он является центром мироздания. И, наконец, великий миг, когда певец уверенными, исполненными достоинства шагами поднимался на три-четыре ступени (причем отец, который никогда не уставал задаваться вопросом «почему?», ни разу не спросил, почему именно в этом месте мироздания воздвигнуты эти три или четыре ступеньки, и даже воспринял бы их отсутствие как невосполнимую потерю для искусства и вообще для жизни). Взойдя на ступени, певец эффектным жестом вынимал из складок просторной накидки зеркало и держал его так, чтобы всему залу виден был его профиль. Голос его обрушивался в зал, мощным потоком переливаясь через рампу и оркестр в партер и бельэтаж, затопляя театр до самого верхнего яруса. Профиль певца реял перед публикой, преподнесенный ей как самый большой подарок, который только человек может доставить своим соплеменникам. В этот миг отец достигал первой ступени блаженства. И все равно это было лишь вступлением к еще более пленительным наслаждениям. Ибо кто в зале не знал, что этот явленный из небытия, магически высвеченный профиль, этот рот, лоб, затертые мертвенно-белым гримом оспинки и морщинки, обведенные черным глаза, этот нос с легкой горбинкой под мужественно-чистым лбом и гривой волос над ним, достойной демона мести, — эта голова принадлежит не кому иному, как певцу Эрди, еврею, эмигрировавшему из Венгрии, потому что его жизнь и жизнь ему подобных стала там невыносимой. И кто не был охвачен счастьем и восторгом, когда голос Эрди, его мощный бас, заполняющий весь зал, проникающий во все его ниши и закоулки, извлекал, будто по волшебству, все новые и новые переливы. И кто не желал (кроме разве что «истинных патриотов»), чтобы аплодисменты потрясли до основания все здание, когда этот бесподобный, великолепный человек, округлив сочные красивые губы в громозвучный овал, пел арию немецкого еврея Оффенбаха в театре изгнанного из Бреславля еврея-директора, выводил чарующую мелодию, полностью отвечая всем представлениям о демонизме в искусстве. И кто не ощущал (за исключением нацистов и людей из «патриотического фронта»), что важнее всего был здесь именно тот сплав искусства, красоты и политики, за который и выкладывались наличные на мраморную доску театральной кассы. И вся мощь музыки в этот вечер была неотделима от тайных желаний и надежд, сопереживающих битв этого дня, заключенных непосредственно в музыке, да и не только в ней. Именно за этим шел отец в театр. С этим чувством он возвращался домой, жил этим, понемногу наслаждаясь долгие недели, говорил об этом с друзьями и знакомыми. Мать знала это, мальчик знал это, скоро должна была узнать и Хильда. И должен был настать для нее такой день и такая ночь, когда многое решится в ее жизни.
Но время еще не приспело. Еще не прошел тот вечер, когда она впервые ужинала со всей семьей. После того как выпили слабо заваренный чай и съели бутерброды, Хильда сказала:
— Чтобы всем всё было ясно. Я приехала ради Эриха. Два года я прожила без него, пока не поняла, что он значит для меня.
Без ложной стыдливости, без предрассудков рассказала она, что работала в трактире с одним парнем, и, уж как водится, не прошли они друг мимо друга. Но однажды утром, еще в темноте, она встала с постели, которую делила с тем человеком, побежала на вокзал, купила себе билет через границу и через три четверти часа оказалась здесь. Что тот городишко, что этот — от границы совсем близко. Она знала, Эрих должен быть здесь, а Бюро по делам эмигрантов находится в доме, где на первом этаже мастерская точильщика. Она беспокоилась, что Эриха может не быть в городе, что она не найдет его за отведенное ей время. Сев напротив точильной мастерской в предбаннике общественной душевой, она с надеждой глядела на дом. Днем она съедала кусок копченой колбасы и две булочки, вечером выпивала литр молока — на большее денег не хватало.