Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
Я марширую, марширую, снова марширую, а может, не снова, а все еще, я марширую к домам, что лепятся по склону: он с револьвером шагает за мной, пилотка у него съехала набок и сидит на его кудрявых волосах, как на закрученных спиралях. «Где женщина? Я дружить женщина».
Я чуть убыстряю шаг. Ему под пьяную лавочку нелегко за мной поспевать, и он придерживает меня. Он желает поглядеть мои бумаги. Я достаю временное удостоверение, он берет и начинает разглядывать, будто умеет читать в темноте, при этом он держит удостоверение в левой руке, а снятый с предохранителя револьвер — в правой, он таращится на мое удостоверение, а я, пригнувшись, ныряю в кусты на краю дороги. Жизнь — это фильм, более чем заурядный фильм: оглушительно грохочет выстрел. Предназначенная мне пуля пролетает у меня над головой. Русский не шарит в кустах, не делает ни малейшей попытки меня найти, я слышу, как он бранится, и вижу, как он, шатаясь, уходит прочь.
Но я еще какое-то время отсиживаюсь в кустах. То, что произошло со мной, вероятно, происходит с дзэн-буддистом, когда наставник во время медитации вдруг огреет его палкой и тем поможет бросить беглый взгляд в незримую сферу действительности, у дзэн-буддистов это называется сатори.
Благодарность к этому советскому офицеру я сохраню до конца своих дней, до той поры, когда меня опустят в мою грюнхофскую могилу, ибо его выстрел обострил мое зрение и слух по отношению к той женщине, которую я некогда называл своей женой. Я внезапно сознаю, что для меня счастье заключается лишь в писательстве, но что из-под моего пера не выйдет ничего самостоятельного, пока я не перестану гоняться за ней. Я внезапно понимаю, что должен от нее отвыкнуть, я переживаю одно из тех непродолжительных мгновений, когда я по собственной воле и, однако же, в духе большой жизни совершаю нечто вполне самостоятельное, меняю курс.
Возможно, и этот вывод тоже спорен, возможно, мне только кажется, будто я изменился по собственной воле. Возможно, это не более как заблуждение, потому что я способен окинуть взглядом лишь свое маленькое «я» и свою маленькую жизнь, потому что мне еще неведомы те хитросплетения судьбы и те события, которые лежат далеко впереди и только начинают надвигаться на меня.
Я уже слышу, как умные люди, читая эти строки, говорят: Да он же фаталист! И мнят при этом, что дали мне точное определение. Тем самым они помещают меня в весьма многолюдное отделение недееспособных. Я фаталист, у меня фаталистическое мышление, а они нормальные, по крайней мере для этой страны. Ну и лады!
Я стремлюсь закрепить на ближайшее время, а если удастся — на всю оставшуюся жизнь свое сознание, понимание, проникновение, и я предпринимаю шаги, с помощью которых это может стать возможным: во-первых, я предупреждаю Хёлеров о своем уходе, но сперва я открываюсь только господину Хёлеру, я боюсь, что фрау Хёлер и Ханна начнут подыскивать возражения. Однако выясняется, что и сам господин Хёлер не хотел бы меня потерять. «Ах, какая жалость, — говорит он, выражаясь очень изысканно, — какая жалость! Встречаешь человека, с кем можно было обмениваться духовными ценностями, и вдруг этот человек тебя покидает, после того как уже покинул интересный господин Ранц». В это время господину Хёлеру еще не известно, что господина ландрата по имени Ранц скоро не станет. И вообще господин Хёлер ведет себя так, словно я исчезну через пять минут, он торопливо спрашивает меня, стоит ли ему изучать русский язык. Он бы охотно расширил свои возможности снова подвизаться на излюбленной им педагогической ниве. И я советую ему изучать русский язык.
И второй шаг: я шлю фрау Аманде, она же Эме, она же Ами, письмо. Так, мол, и так, я уезжаю, кладу конец своему пребыванию среди этих бездушных полей, потом я вычеркиваю патетические бездушные поля, но так, чтобы вычеркнутое все же можно было прочесть и воспринять как тень чувства из того времени, которое для меня кануло в прошлое. Зато в оставшейся части письма я суров и неумолим. И я не прошу, я требую. Оба сына принадлежат мне по закону. Такого-то и такого-то я намерен уехать, позаботься, чтобы к этому дню сыновья были собраны в дорогу.
Когда я читаю это письмо сегодняшними глазами, я вижу, что суровость, которую я в него вложил, несколько раз перешагивает границу смешного.
И шаг третий: я сообщаю родителям, что приеду, что хочу служить им подмогой, что по вечерам в нашей уютной пекарне я собираюсь писать роман, разумеется, просто так, для практики.
Я ограждаю свое осознание, понимание, мое сатори со всех сторон, чтобы никто им не повредил дружескими речами и проникновенными взглядами. Я даже предпринимаю четвертый шаг: я пытаюсь литературным способом сохранить это великое событие. Правда, впоследствии, перечитав свои излияния, которые некогда казались мне вполне литературными, я невольно улыбнусь — этот замкнувшийся на себе самом лепет, этот сдобренный сентиментальностью вздор! А позднее, когда я уже войду в союз и буду иметь дело с Вечным Эдвином, моим учителем и попечителем, он даст мне понять, что до сих пор я был социалистом чувства, и он предъявит мне для ознакомления свой социализм, но, если мои взгляды не стопроцентно совпадают при наложении с его взглядами, я буду для него враждебный элемент.
И Эдвин, Вечный Эдвин даст мне далее понять, что мои литературные усилия сразу после большой войны бьют мимо цели.
Но ведь господин Ранц и впрямь был уголовником!
Нереально, неслыханно! — скажет на это Вечный Эдвин, будь даже этот господин Ранц трижды уголовником, ты не имел права так гадко про него писать!
И еще Вечный Эдвин упрекнет меня, что я во всеуслышание заявил про представителя братского народа, будто тот чуть не застрелил меня, желая добраться до немецких женщин.
Но ведь солдат был пьяный, и все было так, как я рассказываю.
Натурализм и еще раз натурализм! — воскликнет Эдвин и будет настаивать на том, что я не имел права такое писать, даже с диалектических позиций не имел, хотя во всем остальном Эдвин не может нахвалиться диалектикой. Для Вечного Эдвина искусство только тогда искусство, когда оно выглядит так, как его представляет себе Вечный Эдвин.
Но на какое-то время я верю, что Эдвин действительно просветил и наставил меня, и под его руководством уничтожаю все, что написал сразу после войны, все, что Эдвин не признает искусством, и я отрекаюсь от своих сочинений, и я сжигаю их, и вам не удастся отыскать их в моем архиве.
Моя мать внушила мне: приличный человек, перед тем как уйти, прощается с людьми, которые относились к нему дружелюбно, которые хотели ему добра… И я прощаюсь с Хёлерами. И господин Хёлер говорит мне: «Давайте не будем окончательно терять друг друга из виду, давайте поддерживать письменную связь». Фрау Хёлер говорит: «Я уверена, что мы видимся не последний раз, совершенно уверена». Интересно, откуда черпает фрау Хёлер свою уверенность?
Забегая вперед, хочу сказать: мы никогда больше не увиделись. Лишь тридцать семь лет спустя я снова вернусь в этот сад. На дворе будет лето, почти такой же зеленый июнь, и ветки черешен в аллее, что тянется вдоль веранды, будут унизаны спелыми ягодами. Но никто не хочет их собирать. Люди считают себя чересчур богатыми и уже не желают срывать с веток маленькие ягодки. Они думают, что куда удобнее получать ягоды с консервных фабрик.
Итак, тридцать семь лет спустя: фрау Хёлер умерла, и господин Хёлер тоже умер, а я стою перед остовом той сторожки, в которой начиналась моя послевоенная жизнь, конечно если допустить, что жизнь, хотя бы гипотетически, можно разделить на отрезки.
Но сейчас еще на тридцать семь лет раньше, и я иду из садоводства в Гроттенштадт. Утро, и утро туманное, оно и должно быть туманное, ведь уже не зеленый июнь, а ноябрь, и ни лучика дневного света не видно покамест на небе. Рядом со мной шагает фройляйн Ханна в застиранном пальтишке. На голове у нее синий платочек, который, словно глазурью, покрыт спустившимся туманом. Ну а я, как всегда, в светлых вельветовых бриджах, белой куртке и зеленой шапочке — короче, в той самой одежде, которая на ближайшие три-четыре года останется моей одеждой на все случаи жизни. Фройляйн Ханна и я — мы оба очень близки сейчас, потому что вместе тянем ручную тележку. На тележке лежат два ящика из тонких досок, которые я с помощью ручек и скоб возвел в ранг чемоданов.
— А вы мне ответите, если я вам напишу? — спрашивает фройляйн Ханна, бдительно следя за тем, чтобы при этой совместной работе мой правый локоть не соприкоснулся с ее левым, если же это происходит, Ханна говорит: «Ах, извините». Подобно мне, Ханна носит в себе эталон порядочного человека: нельзя навязываться!
Посреди внутреннего двора того квартала, где я несколько месяцев назад, вернувшись в этот город, встретил мать своих сыновей, сидит на чемоданчике мальчуган. Он сидит перед самой дверью того помещения, которое мы скромности ради обозначим как бывшую караулку американцев. Впервые в жизни мальчик бросается мне на шею, но моей заслуги в этом неожиданном проявлении чувств нет. Просто радость предстоящего путешествия охватила его и подтолкнула ко мне. Это Ярне, а где его старший брат, он не знает. Мать исчезла вместе с ним, а куда — неизвестно.