Георгий Пряхин - Хазарские сны
В общем, русская чача — это и есть ее самопальный коньяк. Крёстная совершенствуется в унисон общему падению жизненного уровня населения. (Нас — туда, а мы с кукишем, с дулей — оттуда: врешь — не возьмешь!); в качестве закуски выставляет консервированные в стеклянных трехлитровых банках — алыми, оскомистыми ломтями — арбузы и консервированный же в трехлитровых банках виноград: желтыми, мускатными гроздьями. Жизнь всё хуже, закуски всё слаще.
Коньяк ее с годами всё крепче и крепче. И то верно: то в дело шли вершки, а теперь пеньки. То ли еще будет, когда дойдет до корешков: два десятка лет уже стоят пеньки несдвигаемо, как будто бы их снизу что-то подпитывает. Как будто корни их могучие, выпинающиеся из земли, как тугие вены, еще не отмерли окончательно, еще теплятся, гонят, гонят еще гуманитарную помощь из-под нашего извечного друга-врага…
— Не про него ты написал. Не про Ваську, — грустно и просто попеняла она мне после того, как мы с нею Ваську помянули: я полным винным ребристым — под старшего собрата — стаканчиком, а она лишь обмакнув в него старушечьи губы свои да бережно облизав их старушечьим языком, — это с Митькою было…
Помянули и Митьку.
Существа она не опровергает, только вносит уточнение.
Лиды, сестры ее старшей, бедовой, которой в молодости своей степи показалось мало и она рванула на освоение целинных и залежных земель — только так и можно было выправить в селе паспорт и стать вольной птицей — Лиды тоже давно нет.
И брата ее Михаила тоже нету.
Крёстная хоть уточнение внесла, Васька же, с которым виделся я незадолго до его смерти, ни словом не обмолвился насчет моего на него литературного поклёпа.
И всех-всех — нету.
* * *Вот еще одна особенность моей большой родни. Она ложится снопами. Народ всё крупный, объемный, могутный. Но почему-то — не жилец. Не долгожитель, за редким-редким исключением. У меня такое ощущение, что рожали его даже не бабы, не женщины — народ этот таков, как будто рожала его непосредственно мать-сыра-земля. И той, наверное, роды давались в корчах и муках: такой он смаличку лобастый и широкоплечий. Но на белом свете почему-то не задерживается. Всё они успевают: отвоевать, отслужить, раздать почему-то изначально суровой к ним Родине многочисленные долги, которые удивительным образом образуются и множатся еще до их рождения, не одно ярмо сносить на почерневших, порепавшихся, словно они одеревенели, шеях. Одного только не успевают: войти в старость. По пять, по шесть братьев и сестер — и вдруг, как зуб, остается один или одна. Причем народ, повторяю, ядреный и строевой, как лес. Вымахал и, лесом, казалось, стоять будет, прирастая и прирастая подлесками.
Но не тут-то было.
Рра-аз! — и ушла вся эта мощь, сила, просто чудесная, обильная биологическая масса, как силос, снова в землю. Могучими, желтыми снопами моего некогда бесчисленного рода выложены, унавожены подземные холода кладбищ и кладбищ…
Это же как надо уконтрапупить собственный народ, чтобы он вот так, неподъемными снопами, как будто ведомый в психическую атаку, валился и валился, едва успевая напоследок оборотиться назад, чтобы прощально и звонко воскликнуть туда, в детство:
— Мама!
Уверен: не будь моя родня такой штучной, крупной, упёртой, судьба и Родина были бы к ней благосклоннее.
Что удивительно: менялись строи, уклады, начальники в стране менялись, а отношение к родне моей оставалось практически неизменным.
Какая-то очень последовательная, твердокаменная у нас Родина: выражение лица ее только еще больше свирепеет, как только оборачивается она в нашу сторону.
Во времена крепостного права бежали мы откуда-то из-под Моршанска. Собственно говоря, бежал один из нас, самый лихой и отчаянный: на Предкавказье, на вольные Ногайские степи. Прибился, неузнанный, невыловленный, не исключаю, что и под чужим именем — это у нас тоже в заводе — к какому-то гурту, к отарам туркменского князя Мусы-аджи (в Мекке, видать, князёк побывал, хадж совершил, получив, вдобавок к родовому княжескому титулу, еще и эту, духовную прибавку). Вкрапления «туркменов», а скорее всего просто тюрков, оставались здесь, на Северном Кавказе, усыхая и усыхая постепенно, с незапамятных, может, еще чингизхановых времен. Муса имел полковничий китель, подаренный самим царем — в благодарность за многолетнюю поставку двору его императорского величества высокородных, тоже, небось, княжеских кровей, ахал-текинцев. Первый автомобиль в здешних краях тоже появился в этом семействе. Даже меня, малолетнего, достигла, лизнула на излете легенда про этот самый лакированный лимузин. С ближайшей железнодорожной станции машину, как богато убранный гроб, гроб аспидно-черного цвета, поскольку внутри, под зеркально сверкающей крышкою капота, в четырех потных от масла цилиндрах и впрямь до поры до времени похоронен был сатана назревающих лет, волокли на быках. Обступили невидаль, некоторые, из наиболее дальновидных и, разумеется, из русских, а не из соплеменников Мусы, которых он, как и всякий просвещенный деспот, держал преимущественно на расстоянии, не ближе отары или кухни, предпочитая под рукою иметь иноверцев, крестились на нее, как на богородицу новых времен. Отдельные несознательные же плевались исподтишка через левое плечо: чур меня! Кто бы мог подумать, что совсем скоро в этом направлении — лицом к капоту, как к новой Мекке, — встанут на колени абсолютно все независимо от вероисповеданий, и истовее всех, коленопреклоненнее всех как раз правоверные последователи Корана, братья наши меньшие: именно представители малых народов и рулят сейчас самыми большими и дорогостоящими рулями.
Шофера Муса к тому времени через посылторг еще не выписал. И опробовать машину доверено было наибольшему технарю Мусинового необъятного поместья: машинисту паровой молотилки, именовавшейся локомобилем — куда как сродственно! Уж не мой ли это пращур был? — больно выпукло рассказывала мне об этом моя двоюродная бабушка, знавшая эту историю от собственной бабки, а та, наверное, еще от кого-то: так, на перехвате многих рук и уст, и поднялось ведерко с горсткою живой воды из бездонного колодца — даже мне досталось (достало!) губы оросить. Решительно втиснулся в кабриолет (гроб, выходит, был открытым) чумазый моторист, дал по газам, распугивая зевак обоего рода (имеются в виду домашние люди, любознательные хрестьяне, и мелкий домашний скот: овцы, телята, гуси, куры, цесарки, молча выпятившиеся на чудо-юдо, вытягивая шеи между человечьих ног. Вырулил на проселок, подняв невообразимый гвалт и даже стон, поддерживаемый трескотней автомобильного мотора и вонючей пулемётной скороговоркою выхлопной трубы. Один князь, наблюдавший за происходящим из стрельчатого окна своего кабинета, и остался, кажется, недвижим, хотя горшок с геранью, смирно стоявший доселе на подоконнике, вдруг ринулся вниз, на улицу: нервы не выдержали.
Все селенье — оно так, незатейливо, и называлось: Муса-аджи — рвануло сперва, спасаясь от ландо, а потом, прочухавшись, следом. А моторист нарезает круги и нарезает! Моторист, как выяснилось, умел всё, кроме одного — остановить автомобиль. Сколько советчиков, рискуя жизнью, бежало вслед за машиною! — громче всех запаниковавшему бедолаге подсказывали, подбрехивали на ходу здешние разномастные собаки: от громадных кобелей, призванных в мирное время охранять княжеские отары, до левретки младшей княжеской снохи. Левретка умудрялась бежать, двигая всеми частями тела, на руках у приставленного к ней мужичка и подавать командные, хотя и совершенно женские, визгливые указания непосредственно из его волосатых объятий.
В конце концов моторист рванул в сторону гумна, к своему рабочему месту — может, решил спросить на лету подсказки у собственной своей громоздкой, в цепях и шестернях, машины? — ничего более технического в округе не было. Машина, паровая молотилка, видать, и подсказала, вернее, выручила. Предмет хоть и неодушевленный, агромадный, в несколько тонн весом, а жалость, душу имеет. Рядом с нею высился стог вымолоченной соломы. Прямо в него с размаху, с лету и врезался автомобиль. Стог, скирда взлетели на воздух, как от взрыва. Народ, включая левретку, которую округа, включая собак, за собаку и не принимала — так, насекомое, на миг замолчал и остановился. Но взрыва, пожара, слава Богу, не последовало. Солома осела, укрыв автомобиль по самую макушку, и вскоре из недр скирды, чихая и отплевываясь, вылез, как червяк из яблока, и незадачливый водила…
Второе предание лишено драматизма и обаяния решительных действий. Это скорее рефлексия, сон. И случилось это тихое происшествие уже в другом, преимущественно русском селении, в которое перебралась, много позже, моя родня и в котором в свое время суждено было родиться и мне. Случилось много позже первого — может, Муса оказался, как Иосиф, почти бессмертным, а может, это был уже и не он, а кто-то из его потомков? Или просто имело место бережное отношение обслуживающего персонала к первой в наших степях иномарке, и она прослужила с семидесятых годов девятнадцатого века аж до самого начала века двадцатого, когда и возникла в этих же самых степях наша Никола, именовавшаяся тогда Стрепетовкой?