Георгий Пряхин - Хазарские сны
Была и белая тутина, намного меньше, моложе, ягоды у нее тоже вкусны, но слишком сладкие, приторные, пресные — в них нет виноградного, изабеллы, привкуса, присущего тутине черной. Хотя наилучший шелк получается именно с этой кормежки — листьями белой, мускатной, совсем уж изнеженной расы. В нем ходят, наверное, одне шалавы.
Были акации — все остальное, плодовое, пало под топором сельхозналогов, я настоящего сада на нашем дворе уже не застал. Но все это было и у других. За исключением карагачей. Они — только у нас. Стояли как раз напротив окон, между которыми, в простенке, располагалась моя железная солдатская кровать. Стоило мне выглянуть в окно, и первое, что я видел, были они. Утром они встречали меня турбинным трепетом своих маленьких, кожистых, но очень жестких, почти жестяных листков, плотной конической массой уходящих куда-то ввысь. Задирая голову, следя взглядом за пробегающей по ним чешуйчатой рябью — листья и напоминали более всего рыбью чешую — я, казалось мне самому, рос вслед за ними. Вечером они выглядели намного большими, чем были на самом деле. Если же мне доводилось выглядывать в окошко ночью, спросонок, то я только угадывал за окном пенное, нежное, роящееся шевеление да, если прислушаться, рокот, печально и ровно возносимый куда-то к звездам: так, наверное, гортанно рокочет в ночном безветрии море. Они создавали некую живую защитную шумовую завесу, окаймлявшую ночной покой и нежную тишину нашего дома.
Сами по себе они не были исполинами. Сколько себя помню, всегда мог охватить их стволы руками: может, потому что рос вместе с ними? Но были они очень стройными, их словно тянули за макушки к небу, в зенит: это и были два застывших от напряжения небесных маятника. И очень купными, листвеобильными. Крона их смотрелась единым чутким телом, как смотрится она, скажем, у ели. Причем телом женским: так отзывчиво на любую ласку. Ветерок набежит, птица ли взлетит — и оно податливо, гулко ворохнётся аж до самой макушки. По весне на нем повисали скупые, наподобие кленовых, соцветия, которые мы почему то называли хмелем — может, это и привлекло крёстную? Теперь-то, задним умом, я понимаю, что наши карагачи были молодыми — ну, может, чуть постарше меня. Проезжая не так давно по Чуйской долине, я понял, какими они могут быть в зрелом возрасте. Деревом, способным принять на свои плечи половину видимого нами неба. Мне вообще сказали, что карагач — древо, перевернутое с ног на голову: если перевернуть его в обратном направлении, то корни достигнут в воздухе более дальней отметки, чем только что достигала крона. Глубина и высота поменялись местами: карагач, как и я когда-то спросонья, путает землю и небо.
Не знаю, как там насчет глубины — вода в наших местах залегает глубже, чем в других залегает нефть. Единственный артезиан и тот находился у нас в балке: два дизельных мотора, в спарку, с трудом, горстями, вынимали вожделенную влагу откуда-то из-под Америки. Наша же хата вообще стояла на бугре, и вполне возможно, что карагачи наши питались не водой, а действительно нефтью — наверное, поэтому листва с них опадала лишь тогда, когда с неба начинал сыпаться снег. В наших южных краях это случалось лишь к концу декабря: стало быть, наши карагачи были почти что вечнозелеными.
Но, увы, не вечными, о чем еще пойдет речь впереди.
Но в чем они уж точно не уступали большим, азиатским — в твердости. Гвоздь вбить невозможно, а стукнешь по стволу чем-либо железным — в ответ получаешь железный, как из телеграфного столба, передающего правительственные сообщения, грозный гул. Если любая древесина состоит из волокон, то у наших карагачей они были сложены не правильными рядками, а скручены, ссучены, как дратва. Причем какого-то темно-коричневого, каштанового, отравленного — и впрямь нефтью? — цвета.
Стволы же, серые, в суровых извилистых трещинах, обернуты не корой, а широким суставчатым поясом бронежилета, с которого, чтоб не мешалась, снята материя, ткань — только брусочки брони.
Это ж представляете, какой крепости должен быть коньяк с такими «корочками»? Гореть — бездымно — может от одного только голодного взгляда. Как только крёстной удавалось отодрать их от подзащитного тела?
Дома, напротив которого они стояли, давно уже нету в живых. Причем первый разор ему нанес, к сожалению, я сам. Незадолго перед смертью мать перебралась поближе к центру села, даже в самый центр, где были электрический свет, радио: купила. Бог знает как скопив денег, домик прямо напротив школы. Старый же остался пустым, разорённым: покупать его никто не собирался.
Поскольку дом никто не собирался покупать, мы с отчимом Василием Степановичем Колодяжным решили его разобрать. Иными словами, вынуть из него всё деревянное: ну, не саман же, не глину перевозить на новое место? Стропила, рамы, притолоки — всё, что было под камышом и глиною. Раскурочили, выпотрошили, и весь он сразу обмяк и сник, как будто вместе со скелетом и душу из него вынули. Старую, громадную тутину мы еще раньше с Василием Степановичем спилили. Год был тяжелый, с суровой и снежной зимой. Заготовленную на зиму скирду соломы — и для прокорма коровы Ночки, и для топки — сжег по озорству и неразумению мой младший братишка — хорошо, что еще сам жив остался и не спалил дотла саму нашу хату. А отчим как раз вернулся из очередной отсидки за неуплату алиментов предыдущим, законным, зарегистрированным жёнам. Ну, и засучил рукава — как же, спаситель объявился. Вооружились мы двуручной пилой, топором — отчим вообще был мужик ловкий, ухватистый, к тому же хорошо навострился на принудительных лесоповалах. Пилой орудовал играючи, одной левой, я же тянул, что есть мочи, обеими и, как ни упирался стоптанными задниками материнских кирзовых сапог, а при каждом его потяге всё равно юзом наезжал на него. Всю зиму топили печку мы нашей сырой тутиной. Но до комля так и не дошли. Так и лежал он, поверженный, но не разделанный, не доведенный до ума: в два обхвата толщиною и не поддающийся ни клиньям, ни топору.
Плоды у шелковицы иссиня-черные, черного жатого шелка, как зацелованные губы у сенегалки, но слеза на горящих поленьях выступала светлая-светлая и пахла почему-то спиртом.
Другие деревья и кусты после нашего отъезда сошли как-то сами собой — так, наверное, после исчезновения людей исчезнут на земле собаки. Карагачи же мы не тронули. Жалко стало, да и пилить их, наверное, надо не двуручной пилой, а «Дружбой» — и то, видимо, искры бы сыпались. Дом осыпался, выветривался, исчезал, как на моей памяти исчезли, словно сквозь землю провалились, и стоявшие напротив руины тридцать третьего года. А карагачи вытягивались и вытягивались, играя, блистая в прозрачной воздушной бездне своей неисчислимой полированной чешуей. Много лет охраняя сперва развалины, потом возникший на их месте бугор, холм, а потом и вовсе — глиняный холмик наподобие могильного. По ним издали, еще спускаясь, пешком ли, на машине, с пригорка, у подножия которого, в балке и лежит наша Никола, с первого взгляда угадывал я местоположение своей хаты.
Ворота отцветшего рая, зовущегося детством.
Но однажды на положенном месте их не оказалось. Взгляд заметался по горизонту, потерявши привязку на местности. Сейчас в селе много пришлых со всего пылающего Кавказа. Сперва они назывались беженцами, теперь все больше напоминают завоевателей. Не знаю, может у кого-то из них поднялась рука и нашлась «Дружба» (где братство — там и дружба)? А может, и свои, старожилы позарились на два великолепных длиннющих дрючка, в нашей-то безлесной степи.
В общем, срубили, спопашили. Мучились, видать, долго: верхушки у пеньков все в зазубринах и напоминают скорее огрызки, чем спилы или надрубы. Да может, зубами и орудовали?
«Дружба»-то, возможно, и нашлась, а хорошего лома, видать, под рукой не оказалось. Не смогли выдрать пеньки из земли; вросли, как кутние зубы.
Крёстная моя сокрушалась не меньше моего, потому что давно уже считала два этих карагача неотъемлемой принадлежностью будущего «дома-музея», ничуть не смущаясь тем, что «дом», хатка, мазанка ее отстоит от этих самых карагачей как минимум километра на три. Ей бы надо уродиться крёстной не у меня, а у Льва Николаевича Толстого с его «Ясной Поляной».
Вот сюда, к надгробью нашего родового гнезда, оказывается, и приходила регулярно крестная за «корочками» и «хмелем» для своего зелья, в котором я, например, явственно чувствую — после второй — и перегар виноградных зёрнышек: крёстная одна из первых в нашем селе стала выращивать у себя на задах виноград, а поскольку воды для полива у нас и в помине нету, виноград вызревает у неё желтый, сладкий, соку в нем мало, а сахара вдоволь.
В общем, русская чача — это и есть ее самопальный коньяк. Крёстная совершенствуется в унисон общему падению жизненного уровня населения. (Нас — туда, а мы с кукишем, с дулей — оттуда: врешь — не возьмешь!); в качестве закуски выставляет консервированные в стеклянных трехлитровых банках — алыми, оскомистыми ломтями — арбузы и консервированный же в трехлитровых банках виноград: желтыми, мускатными гроздьями. Жизнь всё хуже, закуски всё слаще.