Георгий Пряхин - Хазарские сны
Когда сам служил в Кремле, на приёмы почти не ходил, хотя приглашения копились на столе горками. Считал бесцельным времяпрепровождением: выпить-закусить можно и в своей компании. К тому же, казалось, такое положение вещей — собственное бренное пребывание в Кремле — будет годы и годы: успеется. Увы, рубануло, как топором по канатам, и причальная, красного кирпича, кремлевская стенка оказалась далеко за бортом. А сам ты — в открытом штормящем море, если не сказать — в нигде. А тут случайно, вместо другого, позвали и — встрепенулся. Галстук нацепил, явился не запылился. Побыл, поозирался — лиц-то знакомых немало. Молодцы, приспособились, приладились к новому направляющему шагу, но большинство делают вид, что ни сном, ни духом: можно подумать, что ты изменился больше, чем они. Выпил-закусил и досрочно, даже не захмелев как следует, хамыля-хамыля восвояси. Гора-то Лысая да — чужая. Сладки бубны за горами — не про нас. Проходя кремлевскими площадями, подумал: а мётлы, мётлы-то персональные стоят, ожидаючи, шикарные, сплошь иностранного производства. Словно мы эти страны присовокупили, покорили, а не растеряли половину своего, кровного, кровью и потом политого. Это неправда, что у нас рождаемость никудышная. Посмотрите на начальников: страна скукоживается, как шагреневая кожа, а они плодятся в геометрической мордатой прогрессии и в совершенно другом, полированном качестве, что больше всего, нагляднее всего и видно по бесчисленным стадам персональных лимузинов, сквозь которые рядовому москвичу сейчас не протиснуться. Худеть надо, черт возьми, чтоб сквозил между ними бесплотным духом!
И еще на одно обратил внимание: каждый мало-мальски большой начальник пришел на прием со своей охраной, некоторые из охранников, в отличие от своих хозяев, даже здоровались с тобою — к демократическим прынцам перешли по наследству от князей тьмы. Раньше в Кремле такого не было: охрана на подобных мероприятиях имелась — в предупреждение заговоров — только у одного. Да и вообще охрана, как таковая, к кому бы формально ни была приписана, по большому счету охраняла только одного. Единственного. Всех стальных своих подопечных лишь при необходимости, шито-крыто, арестовывала. Ну да — по милостивому прищуру того самого. Единственного.
— Не, не было такого раньше, — проговорил ты сам с собой, учёсывая пешкадралом через Спасские ворота в сторону ГУМа — где-то там ждал тебя твой персональный «бобик», он же «козел», который, по правде сказать, правильно сделали, что не пропустили к Ивановской: там, на кремлевской закрытой площади, в столь респектабельном импортном окружении он смотрелся бы как первый призрак «Авроры».
— Не, не было такого раньше, — повторил ты весьма назидательно самому себе, почувствовав наконец, что напитки в Кремле по-прежнему хороши…
Вздумай я и впрямь рассказать все это своей крёстной, она бы не поняла только двух вещей. Первое: как это можно уйти с дармовой пьянки — слово «досрочно» я беру в скобки. Ну, тут крёстная, положим, неоригинальна. А со вторым посложнее.
— Неужели кремлевский коньяк лучше моего? — прищурит крёстная свои виноградные почти так, как Единственный прищуривал некогда свои мускатные.
И что, скажите мне на милость, я должен сказать? Что ответить?
Ведь все наши встречи с нею, ну, с тех пор, как мне, скажем, исполнилось восемнадцать, заканчиваются одинаково. Крёстная выставляет из своей хатки всех своих домочадцев, точнее «дворочадцев», поскольку живет с ними не в одном доме, а всего лишь в одном дворе, за исключением самых мелких, любимцев, что с годами сначала незаметно крупнеют, а потом уже и сами воспроизводят возлюбленную крёстной мелочь, переходя лично в разряд нежелательных при данном таинстве элементов, и достает откуда-то из-под лежанки две «семисотки». Ну, как вы сами понимаете, это не денежные купюры и не бомбы. Хотя в купюры, подозреваю, превращаются с полтычка, поскольку это, разумеется, — бутылки. Это — производимый лично крёстной в полном одиночестве (крёстная все еще считает, что государственная монополия на спиртное у нас не отменена, и самогонный аппарат держит в курятнике), если не считать примуса, «коньяк». Совершенно марочный, поскольку загорается от одной спички, что по мнению крёстной, и есть первый признак «марки». Рецепт «коньяка» старая держит в секрете, но об одной составляющей мне — на ухо — сообщила.
— На дубовых корочках…
— Но у нас же в Николе ни одного дуба? — удивился я.
— А ты ничего не чувствуешь? — вновь щурится крёстная.
— Чего именно?
— Родного, — говорит после некоторой паузы.
— Родного?
Оно, конечно, каждому русскому мужику, которому «за», запах алкоголя, особенно самопального, давно стал родным — но не настолько же, черт возьми, как предполагает этот лукавый, ласковый, прямо в душу обращенный взгляд!
— Ну… — силишься разгадать.
— Это твои карагачи, — шепотом подсказывает крёстная мать. — С твоего двора. Не хуже дуба…
* * *Вот оно что… Вообще-то, в нашем степном, полупустынном краю нет не только дубов, но и карагачей тоже нету. Дубов нет, потому что полупустыня: жесткая, полынная, с зарослями верблюжьей колючки и колючки «золотой». Да, она так и называлась — золотая колючка. Кусты приземистые, с тонкими, не мясистыми стеблями, поверхность которых к середине лета густо ощетинивается необычайно острыми, твердыми, будто их в нашей степи прокалили, и действительно золотыми, желтыми иглами. Причем желтизна их, содержание золота нарастает, как и твердость сплава, из которого, созревая, формирует их растение, по мере движения лета: тут твердая, как в кузне, зависимость от солнца. Если вначале они почти как из зеленого воска, то выспевая становятся благородного металла. Выкованными, как мельчайшие ювелирные гвозди, из чистого золота. Не попадайся им на ощупь — ни пяткой, ни ладонью, ни задницей: дырка, дополнительная, будет обеспечена.
Карагачей же нет, потому что все-таки степь. Что все-таки ещё (надолго ли?) Россия, почти что Европа. На все село только два карагача. И оба стоят у моего дома. У моей хаты. Не во дворе — на улице, прямо напротив окон. Во дворе были и другие деревья. Огромная старая, корявая тутина — вот она-то точно похожа на развесистый дуб. В ее кроне можно было затеряться, как воробью, на целый день. Лазать, ходить, спать, улегшись гусеницей на теплом шершавом отроге, лакомиться спелым тутовником. Ежевично черным, пупырчатым и сладким, как мед. Ароматно-сладким. Человеку ягода и впрямь напоминает длинную-длинную, необычную ежевичину с удивительным азиатским вкусом, смахивающим на спелый инжир — не зря до сих пор спорят, что же такое смоковница: тутовое дерево или инжировое? Воробью же или скворцу, которых летом палкою не изгнать из кроны, где они застревают, как лягушата в сметане, она наверняка напоминает большую, мохнатую, пупырчатую и многоколесную гусеницу. Жирную и столь сладкую, что уже и не поймешь происхождение этой сладости: животное или растительное. Не зря тутину называют еще шелковицей, а самую нежную (и трудолюбиво-прожорливую) гусеницу — шелкопрядом.
Тутовым шелкопрядом: безостановочно ест, обгладывая ветки до костей, широкие, бархатистые листья тутовника, выпуская с противоположного конца своего тела зеленую, тончайшую, но невероятной крепости — парашютные стропы из нее делали — шелковую нить. Я еще помню, как занимались этим надомным промыслом, гоняя нас, пацанву, в лесополосы обдирать тутовые деревья, высаженные некогда по указанию И.В., все наши сельские матери. Гусеницы, сгоняя стариков и старух, жили, жирели, роскошествовали, наматывая в форме кокона свою пряжу (надеясь в этом коконе небедно перезимовать, превратившись в личину, и вылезти оттуда, расправляя влажные еще — шелковые! — крылышки, бабочкой), на запечных лежанках в каждом Никольском доме. Как главные люди, как кормильцы и добытчики, главнее стариков и старух — кажется, они даже кряхтели, производя свою копотливую страду. Надо же, как в жизни бывает: желеобразная мерзость, пожирая — выкатив зенки и почти что с чавканьем — живой, благоуханный лист, превращает его в нечто еще более прекрасное: в шелк. Что сладострастно облизывает наших земноводных спутниц, прежде чем выдать их на растерзание — ну, не всем, а самым удачливым…
Была и белая тутина, намного меньше, моложе, ягоды у нее тоже вкусны, но слишком сладкие, приторные, пресные — в них нет виноградного, изабеллы, привкуса, присущего тутине черной. Хотя наилучший шелк получается именно с этой кормежки — листьями белой, мускатной, совсем уж изнеженной расы. В нем ходят, наверное, одне шалавы.
Были акации — все остальное, плодовое, пало под топором сельхозналогов, я настоящего сада на нашем дворе уже не застал. Но все это было и у других. За исключением карагачей. Они — только у нас. Стояли как раз напротив окон, между которыми, в простенке, располагалась моя железная солдатская кровать. Стоило мне выглянуть в окно, и первое, что я видел, были они. Утром они встречали меня турбинным трепетом своих маленьких, кожистых, но очень жестких, почти жестяных листков, плотной конической массой уходящих куда-то ввысь. Задирая голову, следя взглядом за пробегающей по ним чешуйчатой рябью — листья и напоминали более всего рыбью чешую — я, казалось мне самому, рос вслед за ними. Вечером они выглядели намного большими, чем были на самом деле. Если же мне доводилось выглядывать в окошко ночью, спросонок, то я только угадывал за окном пенное, нежное, роящееся шевеление да, если прислушаться, рокот, печально и ровно возносимый куда-то к звездам: так, наверное, гортанно рокочет в ночном безветрии море. Они создавали некую живую защитную шумовую завесу, окаймлявшую ночной покой и нежную тишину нашего дома.