Георгий Пряхин - Хазарские сны
Кто знает?
Но дело было так, и об этом я тоже услыхал от кого-то из стариков или старух.
В нашу Николу однажды ночью тихо спустились две спаренные звезды.
Происшествие случилось поздним летним вечером, ближе к ночи. Коровы из стада встречены и выдоены, ягнята и дети, одинаково убегавшиеся за день, сосчитаны и водворены под кров. Село отходило ко сну. И вдруг невидимая волна смятения прошла, как аритмия, из конца в конец: сразу в нескольких хатах и в нескольких дворах были замечены два ярких огня со стороны взгорья, за которым километрах в двенадцати лежало еще одно степное, подпертое отарами, как паводком, селенье, хутор с нерусским наименованием Зармата.
В огнях, как таковых, ничего удивительного не было: вокруг Николы раскиданы кошары, чабанские кочевья.
Но огни — двигались!
Спускались с неба, просвечивая сквозь тончайшую кисею пыли, безмолвно и запоздало оседавшую вслед за стадами и отарами нежным прахом сгоревшего летнего дня, двумя молозивными пятнам на миткалевой рубахе счастливой роженицы. Двигались! Безмолвно, плавно и неукротимо. Как во сне. Два шара, два золотых зонда, спускаемых кем-то из поднебесья в самую душу Стрепетовки, названной так потому, что из всей округи только возле неё, на буграх, и гнездились летом эти роскошные, благородные птицы. Левее, километрах в десяти, лежал еще один хуторок — его звали Дудаковка, потому что там селилась другая степная птица: дудак. Серый, тяжелый, брюхатый кочевой гусь. Стрепет — птица небесная, дудак — почти что земноводная. Стрепетовку Стрепетовкой и звали, а вот Дудаковку в обиходе кроме как Дураковкой никто и не поминал. Волостной писарь и тот иной раз с повышенной трезвости вскинется, да поздно: уже заместо «дэ» красуется полнозвучное «рэ». И жителей Дураковки (видите: описки заразительны!) именовали соответственно дураковцами или для краткости слога просто дураками.
Ну, не умниками же их именовать!
И вот в 1905 году с поразительной синхронностью в двух соседних селах прошли два сельских схода. Жители «сельца Стрепетовки» выказали, если верить официальной бумаге, дошедшей до наших дней, бездну благоразумия и верноподданничества: попросили власти переименовать село в Николо-Александровское. В благодарность святому Николаю Угоднику, чьим тезкой являлся действующий самодержец, и отцу действующего, с чьего соизволения на бывших царских землях позволено было селиться «выделенным» безземельным крестьянам Большого Прикумья. Сами же на себя и накликали. Николо-Александровское — разве ж могли большевики через четверть века придумать более подходящее место для высылки инакомыслящих и инакодействующих, этого царского охвостья?
Соседи же их ума показали больше, чем дури.
«Село наше называется Дудаковка (всё тот же волостной писарь, видать, трижды переписывал — под общую диктовку и под угрозой быть обнесенным на сабантуе по прошествии схода), что позволяет соседям нашим обзывать нас, его жителей, неприличным прозвищем…», — писали они в коллективном прошеньи на монаршье имя. — «В связи с этим нижайше просим дать нашему селу наименование Ново-Романовки…».
И тут, правда, без кое-чего царственного не обошлось…
А ведь прозвище, обратите внимание, названо вслух так и не было! Догадайтесь, мол, сами — ни ухо высокородное, ни глаз державный и зоркий оскорблены им не были.
Какие же они дураки? — мастера слова, да и только. Гоголи и Белинские в одном лице.
Впрочем, мастер слова он всегда и есть мал-мал дурак — заслоняя собой всех остальных дураков Отечества.
Шёл, повторяю, девятьсот пятый год… Чем горше и кровопролитнее поражения, тем больше угару и патриотизма. И тем он тотальнее, всепроникающе: доходит не только до волостных грамотеев, до мастеров слова, но и до самих дураков — до тех, на ком воду испокон веку возят.
Дудаковка, кстати, осталась. Ею стали называть теперь уже не основное селение, получившее столь царственную фамилию — за двенадцать лет до отмены царизма — а расположенный неподалеку крохотный поселочек. Мальчиком, лет пяти, я оказался в этом сельце. Мы ехали на быках. В телеге была мука — ехали, наверное, из города, с мельницы. А самый короткий путь из города в Николу — через эту самую Дудаковку, всего семнадцать километров. В телеге моя мать и ее подруга. Нет, все-таки ехали не с мельницы, а скорее всего с городского базара: видать, продавали муку, да всю не распродали. Потому как в памяти моей засело: женщины боялись, что нас кто-то догоняет, на бричке, запряженной парой лошадей — чтоб деньги отнять. И они настегивали палкой быков, а тем хоть бы хны: как шли себе вперевалку, так и шли. Пароконная бричка в темноте с грохотом поравнялась с нами, пьяные мужики, сидевшие в ней, замахнулись на нас кнутом, мать спрятала меня под подол, женщины и сами вжались в мешки, почти сровнялись с ними. Женщины-то ничего, смирные, только перепуганные до смерти, а вот один из быков, могучий бригадный старожил по прозвищу Пан умудрился вывернуть из ярма необъятную свою, как у пожилого оперного баса, шею, и поддеть крутым, полированным, словно это позлащенная слоновая кость, панским рогом обгонявшую его конягу. Коняга, и без того уже накрученная кнутом и матюками, рванула, увлекая за собою и бричку, и напарницу, преследователи наши чуть не полетели вверх тормашками.
В общем, нас оставили в покое, обогнали, и женщины вообще перестали понукать быков. Теперь бы чем медленнее — тем лучше: пускай охальники уедут подальше. Быки постояли, порымыгали вчерашним и пошли, как Бог на душу положит. Так и получилось, что в Дураковку мы въехали где-то в четвертом часу утра. Мне показалось, въехали в рай: по улице, наклоняясь к дороге, росли вдоль двух канав исполинские ветлы, клочья предутреннего тумана застряли в них, громадные купы несли их на своих навильниках, как облака. Под ветлами, не шелохнувшись, не обращая никакого внимания на нашу фурманку, спали стада домашних гусей, укрытые своими собственными твердыми серыми крыльями, как сегментообразными щитами — даже гусиные головы с нетрезвыми твердыми клювами были надежно спрятаны под них, и гуси сплошь казались обезглавленными, а потому еще более тяжёлыми. Первый, неясный еще солнечный луч перебирал, как перламутровые кнопки на трофейном аккордеоне, маленькие окошки в маленьких, за большими деревьями, хатках. Я снова заснул — под материнским полушалком и на крапивном, оснеженном мукою, теплом и сытом, дородно ленивом полном мешке. С тех пор я больше в Дудаковке не был, и иногда мне кажется; а может, эта благословенная в нашей скупой степи и в нашем безжалостном зное райская местность вообще, как чеховскому Егорушке, приснилась мне?
Где ж и жить еще русским, нашенским дуракам, как не в раю?
Еще чуть-чуть в сторонке был и хутор Семибугровка. Люди прозаические, крестьяне называют его так — по семи буграм, якобы окружавшим хуторок со всех сторон. Покойный же писатель Василий Петрович Росляков, уроженец здешних, только не степных, а пойменных, мест, доходивший когда-то подпаском, со скотиною, от речки Кумы до этих далей, не раз в Москве, в ресторане Дома литераторов, вспоминал при мне, тогда еще зеленом и что-то там неясное подающем, эти самые места, этот же, с жаворонково гнездо в траве, хуторок, но название ему давал другое, романтическое, мастера слова: Синебугровка.
Семь голубых, на рассвете, полынных бугров, обнимающих, как нежными женскими грудями, сельцо в десяток камышовых хат.
Лет пять назад остановились мы на рассвете, едучи в «Волге» по шоссе Арзгир-Буденновск, с моим земляком и другом Михаилом Рудаковым на затравеневшей развилке, уходящей куда-то вниз, в голубую степную бездну. Показал Миша туда, в голубое и зеленое и совершенно пустое, прозрачное, правой рукой и сказал:
— Вот тут и была Синебугровка.
А ведь крестьянин! Директор мясокомбината.
Когда я работал в краевой молодежной газете, Синебугровка еще существовала: фермой и тремя домиками при ней.
Я даже что-то там писал про неё. Теперь же во впадине между буграми (или грудями) нет ничего. Ни одного строения. Только спитой осадок прохлады. Печали. Растворилась. В синеве.
Нас потихоньку забирает земля, а саму землю помаленьку прибирает к рукам бездонное небо.
* * *И вот, стало быть, в мою Николу со стороны Синебугровки (примем наименование Василия Петровича Рослякова) с небес неуверенно, словно их оттуда вышибли, спускались две неизвестные падучие звезды, неся перед собою два светящихся конусообразных сетчатых сачка, в которые попеременно попадали то чья-то обмершая хата, то дерево, а то и сразу несколько дворов Николы. Николу нежно, как яйценосную гусыню, щупали в поисках чего-то или кого-то. Самые отважные и они же, как всегда, самые любознательные, решили встретить беду или чудо лицом к лицу. Огням в степи всегда придавалось мистическое значение. В плоских безлюдных пространствах они — как притягательные сигналы другой жизни. Или просто жизни. В дни, вернее ночи, когда мать дежурила на птицеферме, я, учась во вторую смену, шел после школы не домой, а сразу в степь, на птичник. Огибал стороною свой темный, пустой и жутковатый в ночи дом, нащупывал в снегу сперва дорогу, что шла рядом с домом полого вверх и вверх, в степь, а потом прорезанную матерью узенькую стежку и еще километра три, дополнительно к тем трем, которые уже преодолел от школы, чесал по степи, по целине, правя на один-единственный ориентир: на золотой искрящийся огонек семилинейной керосиновой лампы, которую мать ставила на окошко домика, прилепившегося к саманному, приземистому и длинному корпусу птичника. Домик этот и был сторожкой, в которой по очереди ночевали, оберегая всенародное пернатое достояние, совхозные птичницы.