Николай Веревочкин - Белая дыра
Душа так и вспыхнула пламенем, и этот чистый огонь спалил уныние.
— Как же ты запретишь Тещинску расти? — полюбопытствовал Охломоныч. — Обобьешь его, как бочку, обручами? Так он, как квашня, вверх полезет. Или ты городских кастрировать надумал?
Кумбалов задумчиво пошарил в накладном кармане, размером с рюкзак, и, наскребя щепотку семечек, щедро поделился с земляком:
— На-ко, закуси-ко, не то развезет.
Пощелкав закуску, он посмотрел на Охломоныча с иронией, как смотрит интеллигент на районную газету, и ответил с легким превосходством:
— Зачем кастрировать? Не надо кастрировать. Я бы не в город, а все в деревню вкладывал. Дороги — в деревню, дома — в деревню, науку и технику — в деревню. Причем такие дороги, такие дома и такие машины, что и самим американцам, хрен бы острый им в бифштекс, не снились. Кастрировать… Зачем? Для деревни — самое лучшее, что останется — городу. Если трактор, то шикарнее «Мерседеса». Я бы, Охломоныч, сделал деревне полный приоритет!
— Хрен тебя, кум, с такой программой президентом изберут.
— Это почему так? — обиделся Кумбалов.
— Да потому, что вся твоя деревня давно в город переехала. Кому она нужна, наша Новостаровка? Раньше, скажи, лишние люди были, а теперь — весь народ лишний.
— Неправильно ты, Охломоныч, на жизнь смотришь. На жизнь нужно смотреть чуть сверху и немного сбоку. Лично я на нашу Новостаровку из космоса смотрю. Оттуда ее вообще не видно.
Разговор с каждой выпитой воронкой приобретал все более философский оттенок.
— Смотри, Охломоныч, на жизнь шире. Деревня — это что такое? Это здоровье нации. А город — неизлечимая болезнь. Почему, почему… Потому что вся зараза там. И чем больше город, тем больше в нем заразы. А самая отборная сволочь, она как раз в столице и концентрируется. Все отборное там и всплывает. Заели, суки, деревню…
— Мне бы, кум, машину достроить, — душевно вздохнул Охломоныч, отклоняясь от глобальной темы. — Хочется мне им показать, какие машины бывают. Без гари, без вони. Она у меня не только будет норы рыть, по болотам ходить, летать, нырять и плавать. На ней, слышь-ка, можно и в космос. И жить в ней можно, как в избе. Представляешь, кум, изба, а летает, плавает… Захотел, скажем, ты на рыбалку. Тебе и с кровати вставать не надо. Раз — и на Восьмой, на самой середине озера. Место, скажем, не понравилось или там безработица, анау-манау — вся деревня на крыло поднялась и улетела к чертовой матери на историческую родину. Живите, как знаете. А мы птицы свободные. Эх, кум, мне бы только материал достать!
— Хрен ты ее построишь, — успокоил земляка Кумбалов.
— Это почему же сразу — хрен?
— Ты же вроде вешаться собрался…
— Нет, ты не увиливай. Почему «хрен построишь»? — упрямо настаивал обиженный Охломоныч.
Но Кумбалов не ответил, а заговорил о другом:
— Давно хочу с президентом поговорить…
— Лучше с Богом, — мстительно съязвил Охломоныч, — президент он высоко сидит.
— Кто бы где ни сидел, а все сидят на своей заднице, — очень точно подметил Кумбалов физиологическую особенность человека.
Впрочем, философию эту уже проповедовал кто-то из великих мертвецов. Возможно, более изящно.
Вдохновленный внезапным озарением, Кумбалов продолжал развивать крамольную мысль. Но, как всегда, размышления его ветвились и постепенно от отдельно взятой начальственной задницы он перешел к человечеству в целом.
— Все — пыль, — сказал он в завершение, — у человека, если разобраться, один капитал: по-настоящему он ничем не владеет, кроме самого себя. Возьмем твоего зятя. Все вроде у него есть, а самого себя нет. Ну, что он такое? Так, скользкость одна и туманность. Слизняк. Что увидит, то и слижет. А вот возьмем тебя. Казалось бы, что у тебя есть, кроме укушенной задницы? А есть у человека лишь то, что он сам придумал, сам изобрел, сам сочинил — то, чего до него не было.
— И чего такое у меня есть, чего раньше не было, — насторожился, ожидая насмешки, Охломоныч.
— А твоя недоделанная машина! — воскликнул Кумбалов, торжественно подняв палец.
Охломоныч на всякий случай обиделся. Однако, не обнаружив на лице Кумбалова ехидства, опечалился:
— Да где она…
— А это неважно. Она в твоей башке. Вот только лично я очень сомневаюсь, нужна ли такая машина человечеству?
— Это почему?
— Да потому что, честно сказать, в последнее время в человечестве я сильно сомневаюсь. Что ему ни дай, оно этим самым непременно тебя же по башке и стукнет.
Охломоныч напряг слегка размякшие от алкоголя мозги, хотел сказать что-то веское и умное, но вместо аргументов вдруг заорал дурным голосом:
— Клюет, тяни, раззява!
Слоноподобный Кумбалов вспорхнул воробышком и подсек. Ком глины словно взорвался на леске, разлетевшись осколками во все стороны.
— Чего так дергаешь? Не трос — порвешь.
Не время философствовать, когда клев начался. Посмотрел Охломоныч, как Кумбалов карася вываживает, и почувствовал себя лишним на озере и планете.
— Ну, кум, прощай. «Науку и жизнь» потом заберешь. Все равно на растопку пойдет. Тридцать лет выписывал, пока выписывали. До встречи на том свете!
— Давай, давай, пока, пока, — рассеянно ответил новостаровский философ, превратившийся вдруг в большого лохматого кота. Зеленые глаза так и горят. Сопит и мурлычет.
Поднялся Охломоныч на плотину. Видит — знакомая лошаденка бредет. Хвост и грива — в репьях. На боках — давнишние автографы кнута. Телегу тащит. В телеге — никого. Один скрип на всю вселенную.
Должно быть, лесник Педрович снова лесом удачно торганул, да по дороге домой и вывалился.
Раскинул Охломоныч руки, преграждая путь самоуправляемому животному. В телегу взгромоздился и, натянув вожжи, опасно развернул гужевой транспорт прямо на высокой плотине между озер. Пусть, думает, Бельмандо меня до Бабаева бора подбросит, а за одним и Педровича подберем. Бельмандой Педрович обозвал кобылку под горячую руку за строптивый нрав. Так и сказал в сердцах: «Бельмандо ты женского рода!». Молодость прошла, кобылка успокоилась, а нехорошая кличка осталась. В приличном обществе окликнуть стыдно.
Чем хороша старая Бельмандо — все без кнута понимает, потому как в свое время изведала на себе все его прелести. Ею сейчас и руководить особенно не надо. Опрокинулся Охломоныч на спину в свежее сено и стал смотреть на белое одинокое облако в небе. Словно ангел провожал его. Приятен и чист был последний путь, и даже тележный скрип вызывал умиление. После кумбаловского угощения Охломоныч чувствовал себя так, будто осталась в нем одна невесомая душа. Душа пахла знакомыми травами и стрекотала кузнечиком. С легкой печалью думал он о Новостаровке, о своем старом доме и ржавеющей в огороде недоделанной машине, как о сиротах, навсегда оставляемых им на этой маленькой планете, до которой не доходят руки у Бога. Грядущее исчезновение же представлялось Охломонычу возвращением в забытый край, где поздняя весна вечно переходит и никак не перейдет в лето. Лето всегда завтра, а цветы никогда не засыхают. Край этот — рай, к которому стремится душа. В этом краю, кто несколько дней, а кто всего несколько секунд, жил каждый человек. Было это в детстве ли, в юности, в зрелости — до той поры, пока душа была чиста, а человек наивен и знал, к чему предназначен. Каждый человек, даже самый последний грешник, был святым. Один — день, другой — секунду. Именно в это время он и жил в раю. Светлы и полны надежд были последние мысли Охломоныча.
Так он и ехал безмятежно по ухабам синего неба, влекомый в рай лошаденкой лесника Педровича, пока это самостоятельное животное не остановилось. Обратил взор свой Охломоныч с неба на землю и видит не Бабаев бор, а совсем напротив — неждановские болота, истоки речки Бурли.
Старая кобыла, став в позу трубача, призывно заржала, и из глубины черных грязей на зов откликнулся лесник Педрович: «Мать твою, перемать твою!..»
Ну, и так далее.
Внимательно всматривался Охломоныч в болото, но ничего, кроме косматых кочек, не увидел. Словно увязло в трясине верблюжье стадо, и торчали вкривь и вкось лохматые горбы.
— Педрович! — окликнул земляка Охломоныч.
— Я! — по-военному весело и лаконично рявкнул из топей лесник.
— Ты чего там делаешь, Педрович?
— Га! Я и сам об этом думаю, чего я здесь делаю.
— Держись, Педрович, я мигом.
— Га! А чего мне остается делать? Держусь.
Тритон Охломоныч запрыгал с кочки на кочку, ориентируясь на голос Педровича. И не дошел-то всего ничего — вот и чумазый Педрович кочку тискает, только руку протяни — как разверзлась хлябь, изрыгнув вонь и смрад, только и успел Охломоныч что схватиться за ближайшую кочку.
Лесник Педрович был удивительно смешливым человеком. Он смеялся даже тогда, когда другие плакали. Бывало, что и на кладбище. Правда, смеялся он лишь в меру выпивши. Другой разговор, что у каждого своя мера. Сильно же пьяным — плакал и пытался покаяться. Беда, однако, заключалась в том, что сильно пьяный Педрович забывал родной язык и изъяснялся на совершенно непонятном. Зато, когда бывал трезв, — угрюмо философствовал. Философия его была мрачна, как погреб ночью. К счастью, Педрович почти не бывал трезв.