Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
На руках у женщины, мучившей меня в те времена, сидит теперь множество колец, на одном из колец — камень, похожий на ягоду ежевики, хоть и не такой же черный, но такой же большой. А ее обручальное кольцо? Может, эту немецкую гадость выбросил тот самый американец? Впрочем, какое мне дело до ее кольца, когда я и свое-то хочу продать, продать напарника ее кольца, но, прежде чем продавать, я велю соскрести с оборотной стороны ее имя. Я, можно сказать, почти не суеверен, но меня очень тяготило бы неизбежное в таком случае ощущение, что вместе с кольцом я продал и ее самое.
За кольцо я получаю кучу денег. Деньги в те времена стоят дешево, а золото стоит дорого. Все свои деньги я отдаю той полузаморской женщине, чтобы она подняла на ноги нашего больного сына, себе я не оставляю ни гроша, для меня эти деньги все равно как иудины сребреники.
Женщина потрясена таким количеством денег. Она бросается мне на шею, она целует меня, хоть я никакой не американец. Не исключено, что я мог бы сейчас получить от нее то, о чем мечтаю с тех пор, как вернулся в Гроттенштадт и снова увидел ее, но я не желаю получать это за деньги, и уж подавно за те деньги, которые принес мне предмет, имевший известное отношение к нашему браку.
Господин Ранц сделался в последнее время весьма общителен, он даже как-то под вечер наносит мне визит в моей сторожке и застает у меня фройляйн Ханну. Мы так и не отказались от привычки проводить вечер за болтовней. Сегодня мы рассуждаем на тему, есть на свете бог или нет, а кроме того, пытаемся выяснить, необходимо для земли существование человека или нет. Мы приходим к выводу, что земле человек не нужен, потому что, если бы он был ей нужен, в нем не было бы заложено стремление предпринимать воинственные походы, дабы уничтожать своих собратьев, либо позволять собратьям уничтожать себя. Такие беседы, говорит Ханна, сверкая глазами, называются философией, я знаю это от папа.
— Не обращайте на меня внимания, — говорит господин Ранц. — Я с удовольствием посижу и послушаю.
Но мы не можем в его присутствии рассуждать о том, как люди уничтожают друг друга. Он недавно вернулся из заведения, где подобное уничтожение было поставлено на конвейер. Он нам про него рассказывал, он открывал нам глаза, он вырвался из ада, и нам не пристало разводить дилетантскую философию об этом заведении и о злокозненности людей.
Господин Ранц осведомляется о других девочках, в частности о пухленькой брюнетке, когда, мол, она придет и придет ли вообще.
Пухленькая брюнетка теперь приходит только помогать в саду, объясняет ему фройляйн Ханна. Чтобы нас вторично не заподозрили, будто мы создаем здесь какие-то тайные кружки.
Я еще и еще раз благодарю господина Ранца, что он избавил меня от мрачного будущего, и снова замечаю колючий взгляд искоса, как и тогда, когда громыхание моей тачки прервало плавное течение его рассказа про Рудольфа Гесса.
Господин Ранц желал бы узнать, который час. Я выдвигаю ящик старого комода, где лежат мои карманные часы. Уже десятый.
— Часы в ящике? А вы всегда их там держите? — любопытствует господин Ранц. — И всякий раз, когда вам надо узнать время, бегаете сюда?
Я объясняю господину Ранцу, что это очень ценные часы, что их подарил мне к конфирмации мой дедушка с материнской стороны, который, как я надеюсь, еще жив. Он имел обыкновение задешево скупать дорогие вещи на всяких распродажах, вот и эти часы он купил на распродаже, и я свято их берегу. Они сопровождали меня все эти годы странствий, они были со мной и на войне, красивые старинные часы. Я не дал их изуродовать, когда ввели двадцатичетырехчасный счет времени и когда все, кому не лень, бросились к часовщику, чтобы тот красным наляпал на циферблате недостающие числа с тринадцати до двадцати четырех.
— Занятно, — говорит фройляйн Ханна. — В сутках двадцать четыре часа, но и по сей день ни один возлюбленный не скажет своей любимой: Я жду тебя в двадцать часов тридцать минут.
Речь у нас заходит о человеческой инертности и о том, что в политической жизни это свойство считается реакционным, мы снова ударяемся в философию, но философия не прельщает господина Ранца. Он покидает нас, не преминув перед уходом пригласить фройляйн Ханну как-нибудь при случае посумерничать разок у него в сторожке. Он приглашает только фройляйн Ханну, а меня — нет.
Уж и не знаю, выбралась ли фройляйн Ханна разок-другой посумерничать у господина Ранца. Не могу я думать обо всем сразу. Особенно теперь. Дело в том, что пришло письмо от моей матери: Мы живы, а ты тоже жив или нет? Живем трудно, но главное, что живы. И если ты тоже жив, мне станет немного легче жить. Вот что пишет моя мать. Жить, жить, жить!
Письмо не запечатано, чтобы люди в цензуре не тратили столько времени, сколько тратят их сегодняшние коллеги. Тогдашним цензорам не приходилось сперва держать письмо над паром, потом открывать, читать и снова запечатывать, да так запечатывать, чтобы получатель и не заметил, что его письмо лишили девственности.
Так прочла, к примеру, мое письмо и женщина, пускающая сейчас в оборот деньги за известное кольцо, поскольку мать послала его на тот адрес, который больше не мой адрес, вот его и прочла та женщина, которая больше не моя женщина. Впрочем, у нее хватило любезности переправить это письмо мне. Как-то днем мальчики приносят его в садоводство, и я лично могу убедиться, что младший заметно окреп.
Здесь у нас русские, пишет мать, а там у вас американцы. Русские нам ничего плохого не сделали. Мы послушались твоего совета и никуда не убежали. Отец уже был готов бежать, но я очень сопротивлялась, даже умерла ненадолго, как, помнишь, умирала в прежние времена, и мы никуда не ушли. Они поделили имение, всю вендландовскую землю, и каждый, кто хотел получить надел, тот его и получил. Даже осталось немного лишку. Вот бы хорошо, когда бы ты вернулся и тоже взял надел, если, конечно, ты еще живой. Вдобавок у отца нет подмастерья, я прямо из сил выбиваюсь, ему приходится печь столько хлеба, для русских он печет тоже, все печет и печет.
Последняя часть письма начинает бродить во мне. Я испокон веку тосковал по земле. В обоих моих не совсем удачных романах герои возвращаются в родную деревню и остаются там жить. Сообщение матери о разделе помещичьей земли пробуждает во мне эту тоску. В Гроттенштадте, как и в садоводстве, разделом еще и не пахнет, хотя русские пришли и сюда. Я пытаюсь вообразить, как должны чувствовать себя люди, получившие в собственность землю, о которой они мечтали всю жизнь. Я придумываю такого человека, которого наделяю своими чувствами, и нарекаю его Лопе Кляйнерман. Я начинаю писать про него, я дарую ему жизнь — на бумаге. Я описываю, как он существует, как привыкает к мысли, что теперь ему принадлежит двадцать моргенов земли. Двадцать моргенов, пишет мать, получает каждый, кто пожелает. Мой Лопе Кляйнерман должен сперва привыкнуть к мысли, что вот и ему принадлежит клочок этой большой земли и что он в ответе за этот клочок. Я не облегчаю себе задачу, мало того, что я сам записываю эту историю, я и своего героя заставляю ее записывать в старую амбарную книгу, которую он отыскал среди послевоенного хлама.
Не успев еще увидеть своими глазами акцию, которую впоследствии назовут земельной реформой, я уже пишу про нее. И получается вполне пристойная повесть. Не далее как в прошлом году я снова читал ее со сцены, и она, как и в былые времена, нашла горячий прием, потому что я писал не только о технической стороне раздачи, которая навряд ли может сегодня кого-нибудь взволновать, но и о чувствах человека, ставшего совладельцем земного шара.
В один прекрасный день я посылаю свою повесть в редакцию одной веймарской газеты: «Глубокоуважаемый господин главный редактор, я позволил себе…», ну и так далее. Письмо составлено по одному из многочисленных рецептов моей матери: «Вежливость всегда действует на людей». Правда, я не завершаю его словами верноподданнейше, как делала моя мать, адресуя свои послания финансовому ведомству, но интонация моя малость отдает этим самым верноподданничеством, хотя я, скорей, придерживаюсь дедушкиных взглядов: «Чего он могет, я б тоже смог, да только мне другого надоть!»
Уже через несколько дней приходит ответ на мое письмо. (Несмотря на все разрушения, почта в те времена работала лучше, чем сегодня.) Человек, избравший культуру своей профессией и потому именующий себя редактором отдела культуры, пишет: так, мол, и так, ваш рассказ нам понравился, мы намерены осуществить его публикацию. Сплошь закрученные фразы, которые и по сей день некоторым людям кажутся признаком высокой культуры.
Еще через несколько дней моя история возвращается ко мне уже в напечатанном виде. Я как раз работаю, вношу подкормку в спаржевые грядки, а тут господин Хёлер приносит мне газету, где она напечатана. Он по-турецки садится на межу, просит оторваться от навоза и ответить ему на вопрос, когда я впервые заметил, что я — писатель.