Вернер Гайдучек - Современная повесть ГДР
Мне приятно ошеломить господина Хёлера, поэтому я говорю, что мое превращение из чернорабочего в писателя произошло внезапно, когда я находился в Гроттенштадтском бюро по трудоустройству. Но и господину Хёлеру в свою очередь удается ошеломить меня, потому что он верит мне на слово. В те времена мне еще не ведома истина, что многие интеллигенты не менее склонны верить в чудеса, чем наши бабушки. Чудо, с точки зрения господина Хёлера, заключается в том, что человек без университетского образования взял да и стал писателем. Он идет к себе в библиотеку, где углубляется в статистические выкладки: почти все писатели, почти все поэты сами себя назначили, сами короновали; почти ни один из них не достиг академических степеней, а некоторые даже и гимназии не кончили. Господину Хёлеру довелось в своем собственном саду, на собственной навозной куче наблюдать превращение обычного человека в писателя. Одно качество внезапно перешло в другое, будет наставлять меня впоследствии мой друг Вечный Эдвин. Штудиенрат Хёлер стал свидетелем такого перехода, сподобился, можно сказать, великой благодати.
По сути, моя история должна бы напугать господина Хёлера, но он видит лишь ее внешнюю сторону.
— Когда я слышу, как вы разговариваете, — замечает он, — и когда я вас читаю… я и подумать не мог, что у вас такой богатый запас слов. Меня бы ничуть не удивило, если бы вы опубликовали новые истории из моего сада.
При этом господин Хёлер даже не задумывается, что, если на Тюрингию и Гроттенштадт распространится то, о чем я написал в своем рассказе, его садоводство будет также поделено на мелкие части.
Фройляйн Ханна и все несостоявшиеся студентки, которые работают в саду, читают мою историю и глядят на меня, хотя и не более часа, другими глазами. Не исключено, что даже та женщина, там, в городе, ну, которая любезно заботится о моих сыновьях, тоже ее прочла и повосторгалась мной, хотя бы полчасика. Над этой проблемой я и размышляю в своей очередной истории. Во мне взыграло тщеславие. Я описываю, как некий отвергнутый муж вдруг становится поэтом и тем самым — вполне приемлемой персоной в глазах той, что его отвергла. Эта история дает мне возможность пристроить несколько стишков, которые в ту пору представляются мне весьма изысканными.
На сей раз проходит целых две недели, прежде чем я получаю ответ от редактора. Итак, в свою историю я вмонтировал лирику и любовные вздохи. Лирика получилась ненастоящая, это была, как мне теперь известно, псевдолирика, зато вздохи были самые настоящие, но и они по пути задохнулись в конверте. Редактор отдела культуры решил, что история эта ни о чем не говорит. Общественной значимости в ней нет, написал он мне.
Я воспринял его слова как вызов и ответил господину редактору, что лично я считаю любовь в высшей степени общественно значимой силой. Вот как я был тогда наивен, как мало понимал, навстречу каким временам мы шагаем.
Ну, любовь любовью, ответил мне редактор, но мы ввергнуты в такое время, когда все сводится к прогрессу, так вот, могу ли я сообщить ему о каком бы то ни было прогрессе в делах любви?
Как уже говорилось выше, во мне взыграло тщеславие, и я попытал счастья с третьей историей. Под заголовком Прогрессивный поступок. Я написал о господине Ранце, о том, как он, едва выбравшись из концлагеря, сделался дневным сторожем в саду и благодаря ежедневным прогулкам по саду и вообще благодаря постоянному присутствию охранял урожай яблок от русских набегов.
Но и эта история возвращается ко мне, так и не найдя воплощения в печатных знаках. Мы живем в период реалистицизма, пишет мне редактор. (Тогда, в первопроходческий период, среди заново набранных в газеты редакционных команд еще не была достигнута полная ясность относительно написания иностранных слов.) Теперь не так уж и важно выдумывать истории, поучает меня далее редактор, в этом нет надобности, поскольку сама действительность и сама жизнь доставляют нам уникальные истории. Господин редактор не хочет слишком далеко заходить в своих суждениях, но история с бдительным арестантом представляется ему почти вражеской. Что за дикая фантазия! Человек, вышедший из концлагеря, охраняет фруктовый сад капиталиста от грабителей, то есть от советских солдат. Невозможно, невозможно и еще раз невозможно!
Для меня очередная порция информации к размышлению. А я даже не могу доказать господину редактору свою невраждебность и свою искренность, предъявив в подтверждение записку от господина Ранца: господин Ранц нас покинул. Он предстал перед господином Хёлером и сказал, что благодарит за гостеприимство и за витамины, но высшие цели призывают его, он намерен участвовать в строительстве нового антифашистски-демократического порядка, его место — в горячих точках страны.
Семейство Хёлер относится к намерениям и целям господина Ранца с полным пониманием, но неужели он так и уйдет в полосатом костюме? Хёлеры могли бы предложить ему вполне приличный костюм и другие вещи одного из своих сыновей, которые покамест еще в плену.
Но господин Ранц намерен уйти в полосатом одеянии, это для него своего рода почетный мундир и удостоверение личности. Фрау Хёлер дает ему на дорогу кучу всякой провизии, и он выходит в путь, и все стоят и машут, пока он не скрывается за нижними воротами.
А в садоводство попадает второе письмо моей матери. Она получила мой ответ и теперь отвечает на него и призывает еще настойчивей, чем в первом письме, чтоб я ехал домой. Домой? Судя по всему, развод переместил мой дом в ту точку земли, где я родился на свет. В родном-то дому лучше соображать насчет будущего, пишет мать. Ах и ох, ох и ах! Если я не приеду немедленно, они тут раздадут последний надел из земельного фонда, и все босдомские земли, считай, будут поделены. Из земельного фонда — вот как нынче пишет моя мать, словно этот фонд существовал во все времена наряду с маргарином и малиновым конфитюром. В Босдоме я мог бы жить у родителей, пишет мать дальше, и сыновей мог бы взять с собой, места для всех хватит, и я мог бы скоротать в родительском доме время до очередной женитьбы. Об этом она тоже подумала, моя добрая мать, и заложила в письмо еще одну приманку: «Ты небось помнишь, как любил по вечерам сидеть в тихой нашей пекарне, читать и писать?»
Эта приманка совпадает с желанием, которое вызрело во мне и окрепло: я опять хочу написать роман, третий по счету, если учесть две первые попытки, которые нигде не напечатаны и хранятся в дорожной корзине. Мои связи с веймарским редактором расшатались, он посмел бросить мне упрек, что, мол, я — враг будущего. Попробуй стерпи такое! Попробуй согласись! А кроме того, пошли прахом иные надежды, которые я втайне питал: американизация, заморские страсти той женщины, которую я именую матерью своих сыновей, вроде бы улеглись, но сама она отнюдь не обращает на меня высвобожденные желания. Фройляйн Ханна рассказывает, что встречала ее на променаде, и женщина, о которой я веду речь, была там с мужчиной, с немцем. Впрочем, если быть точной, мужчина был не совсем немец, он переводчик у русских. Вольно или невольно фройляйн Ханна подбросила мне разочарование. Впрочем, что такое разочарование? Не есть ли оно то состояние, в котором оказывается человек, когда у него не исполнилось какое-нибудь желание, а он-то по наивности воображал, будто действительность подчинится человеческим желаниям?
Впрочем, это все красивое философствование, а на деле я просто отыскиваю повод побывать у нее и, разумеется, нахожу: если я вернусь в деревню к родителям, я возьму с собой ребят. Это мой долг. По решению суда. Разумеется, я мог бы просто написать ей об этом, но вам известно, что я не теряю надежды еще раз хоть полчаса побыть с ней наедине, и моя глупая надежда (глупая с позиций этого дня) велит мне нагрянуть к ней без предупреждения, и я вновь поднимаюсь по той лестнице, и шаги мои смешиваются с прежними шагами множества мужчин, которые уже поднимались по этой лестнице, с шагами международной мужской общественности. И не пытайтесь доказывать мне, что ступеньки не способны сохранить воспоминание о каждом шаге. Как же иначе можно объяснить, что ступеньки стираются?
Я стучу, и голос, который во времена оны я слышал ежедневно, говорит: «Войдите».
Я вхожу. Она сидит за кухонным столом и курит. У нее сидит подруга и тоже курит. Обе глядят на меня, отчасти с испугом, отчасти с любопытством. Не иначе принимают меня за астральное тело. У подруги даже ноздри раздуваются. Я поспешно приступаю к делу. Так, мол, и так, говорю я, у меня важный разговор.
— Прошу! — отвечает мать моих сыновей.
Я сообщаю, что хотел бы поговорить с ней наедине. Она и слушать не желает. Эта дама — ее приятельница, и у них нет секретов друг от друга. Даму, кстати, зовут Бабс.
Мать моих сыновей уступает мне свой стул, пересаживается на кушетку к приятельнице и выражает сожаление, что не может предложить мне какой-нибудь Drink. Она так и говорит: Drink. Короче, в каких-то заповедных уголках своего существа она еще остается американкой. Очень мило, что ты зашел, говорит она, но это звучит как общепринятая форма вежливости.