Хорхе Семпрун - Нечаев вернулся
Жюльен сделал ей знак сесть и подождать.
Из свалки книг и бумаг на столе Сергэ она почти машинально извлекла альбом фотографий Анриетт Гренда «Потомки солнца» с текстом Альбера Камю. Она начала его листать и наткнулась на фразу, которая сладко ранила ее и заставила внутренне вспыхнуть: «Я ощущал порой мимолетный и терпкий вкус незаслуженного счастья…»
Она вскинула голову: решено, она едет в Мэн.
Жюльен положил трубку и подошел к Фабьене. Она сказала, что просит отпустить ее до вечера понедельника.
Во взгляде Жюльена мелькнуло беспокойство.
— Марк, да?
Она пожала плечами:
— Почему именно он?
Сергэ рассмеялся.
— Потому что это всегда именно он. Я уже двадцать лет смотрю, как девушки падают в его объятия, теряют голову, страдают, упиваются своим страданием… По части женщин он просто гений!
Гений? — подумала Фабьена. — В таком случае гениальность — это способность к полной самоотдаче ради наслаждения другого, чтобы вернее подчинить его себе, тончайшее умение играть временем и словом.
Он ласково посмотрел на нее.
— Но это злой гений. Для него нет ничего слаще, чем затянуть женщину на дно самых низких страстей, которые он помогает ей в себе открыть.
Фабьена выдержала его взгляд.
— Почему ты считаешь, что у меня есть предрасположенность к таким страстям?
Жюльен наклонился и погладил ее по щеке.
— Да потому что у всех она есть! Не дай отравить себя этим дурманом, если до этого дойдет.
Отравить?
Ее вдруг обожгло воспоминание. Взгляд этой женщины, Ириды, когда Марк вызвал ее к ним в голубые апартаменты: ее глаза, их нагота, какая-то тревожная радость.
— Поезжай, — сказал Сергэ. — Но будь тут ко вторнику, ты мне понадобишься…
Он полистал настольный календарь.
— На той неделе я еду в Женеву… В среду, семнадцатого. Коллоквиум по терроризму… А потом хочу провести дня два в Итальянской Швейцарии… Я тоже…
Фабьена удивилась.
— В Тессине? С любимой женщиной? А какой там музей?
Сергэ рассмеялся.
— Как это какой? Вилла Фаворита в Лугано! Собрание Тиссен-Борнемиса… Ты забыла?
Оба захохотали, как идиоты.
Единственное, что Фабьена знала о Беттине, это что ее внесупружеские вылазки с Жюльеном особенно удавались, если поблизости имелся хороший музей. «Такое впечатление, что она не может кончить, пока не получит свою порцию высокой живописи!» — сказал однажды в сердцах Жюльен. И тут же пожалел о своей грубости. «Не расстраивайся! — утешала его Фабьена. — Хорошие музеи есть везде. Даже в Кастре… Тебе пришло бы в голову повезти Беттину на любовный уик-энд в Кастр? От одного названия может все атрофироваться… А между тем там потрясающий Гойя… Уж на одну-то безумную ночь вполне потянет!»
В общем, в пятницу Фабьена села на «Конкорд».
Как только она заняла свое место, к ней подошла стюардесса. «Мадемуазель Дюбрей?» И вручила ей небольшой пакет. Фабьена вскрыла его кое-как — руки у нее дрожали от любопытства. Это были «Заговорщики» Поля Низана. И записка от Марка.
«Я всегда любил перемещаться во времени, фройляйн Ф.! Всегда грезил о романтических возможностях, которые таит разница между часовыми поясами. Сейчас, когда тебе вручают мою посылку, у тебя одиннадцать часов, а над Мэном еще даже не занялся рассвет. Наверно, я в это время еще буду спать. И если во сне из моего ребра вдруг родится женщина, это будешь ты — новая Ева, созданная по образу моего желания. Через три часа, когда я буду пить кофе в столовой Лейдзонов с потрясающим видом на рукав залива Эггемогин (а для нас, для нашего райского сада, я снял комнату на Оленьем острове, в „Пилигриме“, маленькой гостинице, которая открыта до Рождества: она очаровательна и напоминает о первых поселенцах. В шесть часов вечера, согласно местному ритуалу — придется ему подчиниться, — все обитатели „Пилигрима“ собираются в гостиной на первом этаже выпить что-нибудь перед ужином, кстати обычно очень вкусным. И пока я буду смотреть, как ты движешься между обаятельными парами художников и университетских преподавателей, облюбовавших эту гостиницу, среди всех этих милых интеллигентных людей, составляющих силу и слабость Америки: силу — благодаря своему демократизму, такому последовательному и неукоснительному, а слабость — из-за своей наивности, из-за незнания мира, который они не хотят больше вести вперед, но над которым до сих пор властвуют, ворчливо и, против собственной воли, бестактно, — так вот, пока я буду любоваться тобой, я уже буду предвкушать твое ночное наслаждение: „Как прекрасен твой крик, за которым приходит молчанье!“ — это, конечно, Рене Шар, — воображать твой нежный стон в темноте, когда ты будешь плавать в легком неустойчивом времени другого полушария), итак, когда я буду пить кофе, твой самолет начнет снижаться над Нью-Йорком и ты как раз дочитаешь до конца „Заговорщиков“. Как я тебе завидую, что эта книга хоть и ненадолго, но пока еще для тебя в будущем! Прочтя ее, ты вступишь в мир взрослых, в тайное братство посвященных: мы очень закрытый клуб. На шестнадцатой странице, где Низан описывает отношения Бернара Розенталя со своей семьей, с еврейской традицией, можешь считать, что он говорит — вернее, говорил — за меня, это ответ на те вопросы, которые ты мне позавчера задавала…»
Фабьена тут же бросила читать письмо и открыла книгу на указанной странице.
«Он не считал, что евреи имеют право на какое-то особое будущее, на новый союз с Богом: он полагал, что их освобождение должно быть частью освобождения всеобщего, где растворятся их имена, их беды и их призвание. Впрочем, Бернар думал пока только о том, как освободиться самому, и мало беспокоился о том, чтобы освободить других…»
Она забыла о недочитанном письме Марка, вернулась к началу романа и прочла его залпом, ни на минуту не отрываясь. Когда самолет приземлился в аэропорту Кеннеди, она, как и предсказывал Марк, перевернула последнюю страницу.
— Ну? — Фабьена вопросительно посмотрела на Кенуа. — И что же мы будем делать, если окажется, что это и правда Лорансон?
— С Жюльеном можно связаться только в двенадцать?
Это был не вопрос, а скорее размышление вслух.
Ответа он не ждал и тут же заговорил снова:
— Попробуем пока что-нибудь предпринять сами… Ты пойдешь в «Атеней» с одной из этих картинок Я там уже засветился. Вчера швейцар заметил мои маневры и выставил меня за дверь. С твоей обычной везухой и хорошими чаевыми ты добьешься от какого-нибудь посыльного или бармена полной информации насчет этого типа, кто бы он ни был… Смотри!
Он ткнул пальцем в одно из лиц на фотографии.
— Портье передает ему письмо… Значит, он живет в отеле.
Он посмотрел на часы.
— Без четверти девять… А я поразнюхаю в другом месте… Встретимся в «Театральном баре» в половине одиннадцатого.
Он собрал сумку и двинулся к двери.
— Ты все-таки поосторожней, — сказал он, остановясь на пороге. — Тут можно так вляпаться!
Она подумала о Даниеле Лорансоне, вернувшемся с того света.
Неужели этот швейцарец со светлыми усами, как у британского офицера колониальных войск, и есть Лорансон?
Было десять часов утра. Фабьена сидела в «Театральном баре» на авеню Монтеня и ждала Пьера. Народу было мало. Она выбрала столик в глубине зала, заказала двойной кофе и яичницу с беконом. Потом вытащила из конверта фотографии, которые дал ей Пьер.
Она снова принялась внимательно их разглядывать. Сначала общий вид — с ливанцем на первом плане и неясным силуэтом в глубине. Потом все этапы увеличения, где от снимка к снимку, словно проступая сквозь туман времени и небытия, все отчетливее вырисовывалось лицо Даниеля Лорансона.
Или его двойника.
Не зря Вальтера Беньямина так интересовало искусство фотографии: в нем действительно есть что-то загадочное. Магическое. И технический прогресс только увеличивает его поразительные метафизические возможности, думала Фабьена.
В 1839 году, когда Дагер получил свой знаменитый вид парижского бульвара, там не просматривалось никакого движения, ни одного живого существа. Время экспозиции было слишком долгим, чтобы на покрытой серебром пластинке отпечатались экипажи, прохожие, движение толпы — словом, жизнь. Дагерротип мог удержать только незыблемое, вечное. Во всяком случае, неподвижное. Фасады, памятники, камень, деревья, горы — «непреходящее стремление пребыть» природы и артефактов. Смутная, бесформенная тень на углу бульвара — это наверняка фигура человека, который стоял здесь очень долго — может быть, ждал женщину, а она все не шла, — и вот его силуэт, зыбкий, неясный, не похожий на человеческий, запечатлелся на равнодушной к жизни фотографической пластине. Сегодня нам кажется, что это искусство родилось именно для того, чтобы улавливать движение, мимолетность, но на заре своего существования оно было для этого абсолютно непригодно.