Курилов Семен - Ханидо и Халерха
— Что-то ты, хайче, одиноко стал жить, — проговорил чукча, сделав вид, что ничего не заметил. — Люди укочевали, а ты остался. Разве люди боятся тебя, разве гонят так, как меня?
Сайрэ боязливо поглядывал на огромные руки гостя, которые он положил на колени, растопырив толстые пальцы; кто его знает — зачем он ехал — схватит за глотку, на нарту прыгнет, а Пайпэткэ и с места не сдвинется…
— Я хотел бы дальше послушать тебя, — сказал он, доставая трубку, чтобы скрыть робость. — Пока не пойму, к чему ты разговор клонишь.
— Нет, я хочу сказать, зачем тебе, старику, и твоей молодой жене таскать лед, копать снег, чтобы найти дрова? Жил бы с людьми, они бы все для тебя сделали. Такому шаману, как ты, разве отказать в помощи можно?
"Так, — подумал Сайрэ с облегчением, — ласково подъезжает. Может, начнет унижаться, а потом проситься в друзья? Ему это выгодно…"
Но сказал он другое:
— Когда олень жиреет, его режут, люди его съедают и духи его пожирают.
А тощего старого оленя убивать не будут — годится запрячь. Ни люди, ни духи не захотят есть старое жесткое мясо. Я решил быть тощим оленем.
Ответ этот не понравился Мельгайвачу, и он, улыбаясь, сказал:
— Тощий олень мерзнет и голодает. А жирный потеет и ягель жует. Я предпочел бы ягель жевать. А чем всю жизнь мучиться, лучше волку в пасть броситься.
— Ты не бросился бы. Люди ведь не бросаются, а мучения переносят большие. Таким бог и создал человека… Что еще скажешь, мэй?
Мельгайвач чуть не засмеялся в ответ: "Так это ж люди!.." Нет, у него только загорелись глаза, но он этого не сказал. Однако старик понял его без ошибки. Понял — и сразу нахмурился, начал медленно доставать из кармана кисет.
Чукча перестал улыбаться. "Тут, кажется, дело сложней, — соображал он, следя за тем, как неторопливо и деловито старик юкагир набивает пальцем табак. — Может, он проповедует бедность?.. Он и сам живет не богато. Если все это так, то опасность большая. Люди считают его своим, а он чует силу — и ломится, и ничего не боится…"
Ниже холма оглушительно треснул лед. Озеро будто раскололось до самого дна. Мельгайвач вздрогнул. Но испуга его никто не заметил — и он вздохнул, тоже достал трубку, только красивую, с медными кольцами, потянулся за горящим прутиком к очагу.
Молчание длилось: старик курил, разглядывая одним глазом разорванный, незашитый плек [42], — Сайрэ как будто давал шаману-чукче время хорошенько подумать о своем невысказанном ответе. И Мельгайвач думал. Он видел жилье своего инакомыслящего врага — и на душе его было тяжко, тоскливо. Тордох сплошь обледенел изнутри, вокруг дымового отверстия, будто клыки моржа, висели сосульки; то место, где ставили полог и спали, было похоже на лежбище старого, безразличного к жизни зверя. Богатый чукча с горькой улыбкой посмотрел и на мешки, которыми были заставлены углы тордоха. Ему в голову вдруг пришла мысль: какая бы получилась гора из мешков, если бы он снял шкуры со всех оленей своего стада, и как бы выглядела она рядом с этим несчастным богатством Сайрэ… И только сменилась горькая улыбка самодовольной, как глаза его расширились от удивления, вытаращились. "Да откуда ж у него взялось столько мешков? И чем набиты они?.." Мельгайвач сразу вспомнил старую жену косого шамана, вспомнил тордох, в который он заходил и в те времена, и позже — вот этот самый тордох. Все же здесь было не так: не видел он этих мешков, не видел этих ящиков с черными штемпелями!.. И немедленно взгляд его смело остановился на лице Пайпэткэ. До сих пор он сдерживался, не хотел глядеть на нее, чтобы она не отвлекала его мысли от главного, от разговора с Сайрэ. Нет, лицо у нее не стало рябым, как у казака в Верхнеколымске. которого он пожалел когда-то, нет — ноги и руки целы, только глаза успокоились и не мечутся.
"Так это ж он на мне, на моем несчастье все заработал!.. — Мельгайвач чуть не стукнул себя по лбу. — И мешки набил, и молодую жену-красавицу арканом поймал… Так как же теперь понимать его рассуждения? Значит, в словах о тощем олене — ложь? Или он так говорит по привычке, не замечая, что поступает наоборот? А может, он решил все-таки разбогатеть?.."
Но Мельгайвач не стал искать ответа на эти вопросы. Он почувствовал облегчение, приятное, предвещающее добрый конец облегчение.
— Да, ты спросил, Сайрэ, что я еще хотел бы сказать? — заговорил он, однако, тихим, заунывным голосом — будто в душе у него была не радость, а смертная печаль, которую он до сих пор скрывал или которую только сейчас до конца осмыслил. — Сижу вот — припоминаю, с чем ехал к тебе. Знаешь, апай, — если ударить камнем по куску льда, то лед раздробится на части и обратно его не соберешь. Ты большую правду сказал — и мысли мои мелкими стали… чего уж тут говорить: не по-божьему я живу, хоронить меня будут без почестей. А как смыть грехи? Вот ты подскажи, апай, как это сделать.
— Грехи искупать и оставаться богатым? — вынул изо рта трубку Сайрэ. — Не получится это. У нашего Куриля получилось бы — если б он совершил какой грех. А у тебя не получится.
— Да вот я и думаю — трудно… Что же мне делать? Кака говорит: надо бы власть над своими духами взять, на хорошее дело их посылать — и люди это увидят, простят…
— Простят… — подозрительно повторил Сайрэ. — А как взять эту власть — он не сказал?
— И это сказал — поможет. Но шаман-то он слабый, да и за труд просит столько, что хоть хватай себя за косу и волосы рви. Половину стада за это просил.
— Сволочь, — сказал Сайрэ. — Да, ке! — обернулся он к очагу. — Ке, чай, наверно, готов. Ты налей нам, да потом полог поставь, да в жирнике что-то фитиль плохо горит… Гость, видно, устал. А мы ляжем и тихо-спокойно поговорим.
— Это бы хорошо, — сдерживая совсем уж большую радость, согласился чукча.
В свете огня лицо Пайпэткэ было розовым, глаза от дыма сделались влажными и потому казались живыми, юными, невозможно красивыми.
Когда Мельгайвач и Сайрэ заговорили о том, какого оленя скорее убьют — жирного или тощего, она вся задрожала, поняв это по-своему. Костер, горящий жирник, мешки, обледенелый шатер тордоха — все поплыло и закачалось в ее глазах. Но потом негромкий смиренный голос Мельгайвача остановил эту качку.
А когда и старик заговорил мирно, ее вдруг охватило странное тревожно-радостное оцепенение. Она не могла ни понять, ни осмыслить — что же такое случилось в мире; она только чувствовала, что где-то, в каких-то самых глухих потемках прорезался яркий голубовато-белый луч света. Наконец Сайрэ сказал, что ляжет рядом с Мельгайвачом, — и у нее заколотилось сердце.
Положив на пол широкую доску, поставив на нее деревянный поднос с кусками юколы и сняв с крюка чайник, Пайпэткэ посмотрела прямо в глаза гостя, в глаза человека, который не захотел взять ее ни третьей, ни четвертой женой, но который своим приездом принес ей радость, долгожданное предчувствие перемен. От этого жаркого, благодарного взгляда в душе чукчи что-то перевернулось: он замер, затих, глаза его перестали моргать, а подбородок вздрогнул от движения кадыка.