Галина Щекина - графоманка
Да он только улыбнулся.
В этот драматический момент зашел в союз их самый главный председатель, критик худощавого и зловещего вида. Он сказал, что утвердил, наконец, программу для встречи с читателями, а также смету.
— А что за программа? — оживилась Ларичева. — В ней можно участвовать бардам? Или только речи будут говорить?
— Извините, барышня, вы пока, насколько я знаю, не член союза, а потом, неизвестно, что вы можете спеть. Нас интересует только то, что на стихи наших (он упирал на слово “наши”) поэтов. И чтобы все было по высшему классу! Ясно?
— Ясно, — сказала Ларичева, подумав, что “ничего не ясно”. — А свое? Или Бек?
— Еще чего выдумаете. Рейны, беки, бродские, терцы и другие евреи нас не волнуют.
Ларичева попрощалась и пошла, слыша за дверью хохот, просто громовой под светлыми этими сводами. Критик сказал: “Хоть в потолок прыгай!” А Радиолов сказал: “Ишь, смиренница!” И очарование, исходившее от Радиолова, как-то стало угасать.
СПАСИБО, ЧТО ЧИТАЕШЬ ЭТУ МУТЬ
Новая тетрадь Упхолова была совсем не то, что ожидала Ларичева. То есть там были стихи, это понятно. Рифмы кое-где торчали, как доски из забора, но все равно стержневое чувство, на которое рифмы нанизывались, было абсолютно другое. Не слепое отчаяние, а горькое спокойствие. Как будто Упхолов перешел в какое-то новое состояние, из жидкого — в твердое. Из привычной расхристанности — в сосредоточенность.
Между страниц со стихами были вложены отдельные листочки, местами выдранные из блокнота, местами из оберточной бумаги, а кое-где просто шел почерканный изрядно текст.
“Я был готов помчаться за тобой, остановить и звать тебя обратно, ты уходила — да, невероятно, и опускался сумрак голубой. Казалось — шутка… Ты сейчас вернешься и скажешь: “Я устала, покорми…” Насытившись, довольно улыбнешься: “Работать надоело до семи…” Ты уходила, не взглянув на дом, где мы насквозь друг другом пропитались, где души, как тела, соединялись и в будни, и за праздничным столом… Ты уходила… И со мной была — как ночь сама — весенне-голубою. Как в сердце раскаленная игла, летела мысль вдогонку за тобою…”
“Я слов обидных не скажу тебе, в молчанье тоже праведная сила. Я долго ждал, и кровь моя остыла, и вот плетусь уж мертвый по судьбе. Коварство встреч, душа — обрывки фраз. В небытие утраченное канет, и будущее нас опять обманет, притягивая каждого из нас”.
“Пристяжные рвутся в стороны, коренные тянут воз. Кружат черные, как вороны, мысли горькие до слез. В этом поле, мною брошенном, ни пшеница, ни ячмень — стынут горькие горошины опустелых деревень. Междупольем разрастается зелень горькая полян. Снится мне и представляется цвет не сеянных семян. Здесь и там — кругом отсеянный. И другие тянут воз… Бьюсь, как мерин не пристреленный, провалившийся под своз. Догнивающую матицу подпирают горбыли. Кумачовым солнцем катится благодать с моей земли…”
“Здравствуй, Ларичева, пишет тебе не какой-нибудь знатный человек, а простой. Говоришь, неплохой автор? А у автора опять заскок. Это когда рвешь всю писанину… Запутался — если у меня был заскок, когда я впервые взялся писать, потом бросил, то теперь, значит, уже не заскок, а возврат в нормальное состояние. Это было для меня щитом…”
“Когда мне было очень тяжело, к столу садился, открывал тетрадку, в ней изложить пытался по порядку все то, что мне так больно душу жгло. Недосыпал частенько по ночам… Ну, а писалось с горем пополам…”
“В собственной жизни рухнуло все, ну, вот и потянуло жить чужими жизнями. Ехал в Петрозаводск из армии, ударялся в побег от дедовщины, летел на похороны любимой женщины в самолете, в баню на гадание пробирался, даже, кажется, за шторой стоял, пока дамочка с комодом гостя принимала…
Иду рядом со многими, которые сошлись ко мне из прожитой жизни, но ты их не знаешь, потому что я этого еще не написал, а то, что написал, все изорвал, что попало под руку. Но все равно как-то видел их, чувствовал, болел за них, желал им выйти людьми и помогал, чем мог”.
“Построил замок призрачный и вот хожу меж стен и радуюсь покою. Ну, как живешь, придуманный народ? Тепло ль тебе, доволен ли ты мною? Морщинистые бабки, старики мне бьют поклоном, батюшком считают… Эх-хе, и здеся те же все грехи, что землю смрадным дымом разъедают. И ты не избежал, родитель наш, сей участи и рисовал портреты. Кому он нужен, сказочный мираж? Понятно, в жизни главное не это… Главней всего, что мы теперь живем в тебе самом, в других, что прочитали. И детям, внукам — память этот дом, как памятник тебе, твоей печали…”
“Ты спросила — “любишь?” — имея ввиду жену. А я вспомнил первую любовь… Девочка смотрела мне в затылок на уроках, у меня краснели уши и мерзла спина. Потом получил от нее письмо, и мы с ребятами читали его за печкой, гоготали, как гуси, на весь класс. Она ушла с уроков, неделю не показывалась, потом перестала учиться, а ведь отличницей была. Вид — красные глаза, опухшие веки. В конце года вся их семья уехала… Через несколько лет ее встретил — не узнал. Наглая, самоуверенная, размалеванная, с коллекцией мальчиков. Захотел бы стать одним их них — нет ничего проще. А то, что не захотел, обидело ее больше, чем та моя подлость. Господи, как меняются люди. Со второй встретился случайно, она была подружка моей. Мою перехватили. Сумел перестроиться, сделал вид, что ее-то и хотел. Два года гуляли, все чисто, честно, потом уж каждый день мотался к ней за тридцать км. Во вторник ночью от нее, в среду вечером опять примчался. Она не ждала меня, в сарайке оказалась с парнем, оба пьяные были. Я ушел в загул. Она потом несколько дней с двоюродным брательником по деревням носилась на мотоцикле, все меня искала. В армию писала… Забросала письмами. Я молчал. После армии довелось переспать с ней. И только.
Третьей была жена. Тут ты все знаешь. Она была пацанка совсем, только в техникум поступила. Но обнималась сильно, не по-детски. Мать ей кулаком грозила — не вздумай. А сладко было мать не слушать. Теперь в район укатила — больно и хорошо, и мать там, и хахаль новый. Мне говорят — заведи зазнобу, клин клином вышибают. И ты туда же, говоришь, что знаешь, какую мне женщину надо. Да уж видно, эти радости не про меня. Надо привыкать к одиночеству. И клин клином не вышибить. Представь чурбан с клином, второй начнешь вгонять, так вряд ли и первый достанешь, просто чурбак хряснет пополам. Нет, вылечиться можно только добротой и теплом, а где они?
Помнишь, по техническим причинам три дня контора не работала? У нас пьяный бобик из строительной шараги загнал костыль прямо в кабель. Так что ты думаешь, замыкание было такое, что все двенадцать блоков вырубило, весь силовой РУ. Пока запасные блоки нашли, пока мало-мальски годные починили… Вот и меня так тряхануло, что навряд ли очухаюсь. Можно, конечно, отправить в перемотку, но кто будет возиться с таким барахлом? Если бы пробой изоляции на корпус… А то я теперь совсем без изоляции, голые провода, опасно для жизни. Не боишься? Вон, твоя подруга сказала, что мои стихи — это душевный стриптиз, она права, картина неприглядная, да только мне кому врать? Забугина на вид шикарная женщина, а мне кажется, ей, ой, как худо, только фасон один. Может, ей покровителя надо, а какого — она и сама не знает. Вот и пылит без меры, деньгу из всех вытрясает. Только женщина ценится не этим. Может, я и ошибаюсь, хорошо, если так. У меня, как видишь, опыт небогатый, и слава богу, хватит этого…
Извини, что пишу такие глупости, но при разговоре я бы не сумел вывернуться наизнанку. Часто думаю — зачем теперь жить? У тебя в рассказах выходит — для других. Но попробуй весь век себя не помнить, давить природу… Рано или поздно взревешь.
Извини, что хожу с пьяной рожей, алкоголь мне вообще противопоказан, я либо распускаюсь, ненавижу всех, либо становлюсь тряпкой. Ты говоришь, глаза, как у раненой собаки, а сам наглеешь. А я тебе говорю — нерешительней меня чувака трудно сыскать. Мне слишком часто приходится делать себе наперекор.
Тебя пьяной не представляю. Ты сказала, что дразнила мужа, мол, если кто и будет твоим любовником, то Упхолов. Вот вранье. И он прав, что поднял тебя на смех. Дело не во мне, не в том, что он меня не знает. Просто — если женщина сказала это вслух — такому не бывать. Чаще на это идут те, кто клянутся — “да чтоб я, да никогда, ни в жизнь…”
А в общем, спасибо тебе, что читаешь всю эту муть. Может, на кухне, может, ночью, когда все заснут. В настоящее время ты единственный человек, которому могу выговориться. Ты мне тоже пиши”.
И Ларичева поняла, что вот сейчас, в эту минуту Упхолов не просто превращается из поэта в прозаика, но из обывателя становится личностью, творцом. Эти письма для него ступенька, самотолкование, самопознание. Прорыв к себе завтрашнему.
После этого полуписьма, полудневника в тетради начинался полный сумбур. История любви чокнутой парочки. Они поженились по доброй воле, пытались растить сына, но потом все развалилось. Кто-то с кем-то выпил, подрался, “свалялся”, кто-то кому-то насолил. Потом загулы, пьянки, тюрьма, болезнь, проституция… Перипетий было больше, чем надо, к тому же они были написаны карандашом. Никаких чувств, только кровь с блевотиной. Скачущая невесть куда безголовая лошадь. И как ни смешно, это было очень похоже на саму Ларичеву, на то, как она перемалывала жизненные впечатления в рассказы… Ларичева и правда читала тетрадку сначала на кухне, а потом в автобусе, по дороге в садик и оттуда, и даже в тряске пыталась разбирать забубенные упхоловы строчки. Ей и досадно было, и оторваться не могла, хохотала, как ненормальная, почти над каждым эпизодом. “Деревенский Шекспир! — Думала она. — Надо же!” Попроси ее сказать мнение, она бы вряд ли нашла слова. Слов просто не было, одни матюги. Вся эта дикость кончалась тем, что парочка все же встретилась, наконец. Он после зоны строго режима, она после биографии вокзальной шлюхи и последовательного лечения в гинекологии и психодиспансере. Якобы он ее забирает из больницы, и у него уже чуть ли не комната есть. И они даже не пьют, боятся, все у них начинается по-человечески, у этих обломков жизни, которым едва за сорок лет. Они даже вспоминают, что у них сын есть, хотят его искать, нужны они ему, отребье такое. И вот когда они выезжают к нему, то разбиваются в катастрофе! И правильно! На фиг они кому нужны.