Галина Щекина - графоманка
Сынок, конечно, сел на хвост, поплелся следом:
— Мам, я с тобой.
— Смотри лучше кино.
— Больше не целуются, все, пойду с тобой, мам.
Ларичева бодро выбежала под темные своды обширного холодного подъезда, пошвыряла половики на крыльцо подъезда, выбила их на ветру и стала разгонять мыльные волны по кафелю куском мешковины. Щербатые ступени исходили паром и приобретали очертания. Поломойка Ларичева услыхала трубы первых пятилеток и третий раз сменила воду. Как вдруг в глазах у нее все померкло! Сброшенные в кучу половики подло поехали в стороны, стена с окошками электросчетчиков резко накренилась. Свет лампочки зачах и рассыпался искрами. Ларичева задохнулась от боли в боку, и, забывшись, прижала к нему руку с тряпкой. Ледяные струи хлынули по ноге. Схватилась за перила, стала медленно оседать… Но куда, в мутные лужи?
— Мам, ты сто?
— Тихо, сынок, иди домой, я сейчас…
— Я с тобой? А ты сто, а?
— Сейчас… Пойдем… — Зубы Ларичевой выбивали дробь. Она корчилась в жуткой позе, а сынок стоял и хныкал.
— Иди, иди, иди… — бормотала Ларичева, зевая ртом от боли. Бросить все ведра и тряпки к такой-то матери. Упасть, глотать анальгетики, одну, две, три таблетки, всю упаковку…
— Мама, — ревел пацан.
— М-м-м, — мычала мама.
Она не знала, как уйти, хотя дверь была в трех метрах. Даже ведро поднять было невозможно, даже разогнуться, так как боль грызла челюстями, кромсала, не отпускала. Попыталась на корточках… Хуже. Перевернула ведро, встала на четвереньки, начала передвигать себя вслед за тряпкой вместе с юбкой…
Новая юбка, колготки! Слабо понимая происходящее, веник, тряпку и сыночка впихнула в прихожую. Дверь на замок. Так, следующий момент… Куртку с ребенка снять, не забыть, а то вечер так проходит… Теперь спокойно. Юбку испорченную долой, колготки тоже в тазик. Накинула банный халат, побросала в перекошенный рот анальгины и но-шпы. Упала на диван, застонала в подушку.
— Мам, ты что? — возникла дочь.
— Ничего, бок вдруг заболел… Там кино кончилось, ты возьми кашу, себе и братику, да масла побольше…
— Я тебе ноль три вызову.
— Я сама вызову, если что.
— Телевизор сейчас принесу.
— Ой, все равно ничего не соображаю…
— Отвлекись. Там такую красоту показывают. Жалко, что спать надо ложиться, я бы всю ночь смотрела…
Но Ларичевой ничего не помогало. Боль стала широкой, как море, и била в бок, как прибой в дамбу…
В голове уже поплыли картины скорби — ее погружают в скорую, везут госпитализировать. Дети остаются дома одни, без присмотра и голодные, а муж приезжает только вечером, а, может, вообще на следующий день. И тем более муж не знает, где находится новый садик. И Ларичева, дурочка, как последнее завещание, стала рисовать подробный план пути к новому садику в глухом микрорайоне. Потом, действительно, план как-то побледнел и смеркся, а через него проступили свечи — как если бы бумага загорелась на огне… И хор запел. “Слышится чудное пение детского хора…” Это, кажется, Рубцов, которого то знать не хотели, то возводили в степень классика, а он, бедный, не приближался, туманился, уходил все дальше от похвал и рецензий… Что же делать? Это предстоит всем нам — плохо жить, плохо умереть… Вот оно, грозное предупреждение.
“…Ангелов творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречистаго Твоего имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверз еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, Ангелов удивление… Иисусе предивный, предвечный…”
Хвалить! За что же хвалить, за мучения? Почему плачут от счастья все эти люди в храме, разве он всем им дал Хорошее? Так нет же, нет! Ведь это они не за что-то, они просто Ему рады, ведь это служба пасхальная, Он воскрес… Стало быть, они перед этим фактом ничего своего и не помнят. Только это… Он дает им силы оторваться от своей мелкости, а это так редко бывает.
“…Воскресение Христово видевше, поклонимся Святому Господу Иисусу, Единому Безгрешному… Кресту Твоему поклоняемся, Христе, и Святое Воскресение Твое поем и славим. Ты бо еси Бог наш, разве Тебе иного не знаем, имя Твое именуем. Приидите, все вернии, поклонимся Святому Христову Воскресению, се бо прииде Крестом радость всему миру. Всегда благословяше Господа, поем Воскресение Его, распятие бо претерпев, смертию смерть разруши…”
“А что же мне мешает славить великое имя? — думала Ларичева растерянно. — Просимое Он всем дает… И мне же, подлой твари, дал просимое… Увы, другие просят очищения, благодати, а я попросила боли чужой, вот и заболела, вот и детей бросила сиротами, и сама озлобилась…”
Ларичева поняла, что ее Бог не наказал, а, наоборот, помиловал — дал, что она хотела. Никогда не думаешь, что просишь… Ковыляя в развязанном купальном халате, с черными коленками, прихватывая бок рукой, она нашарила на пыльной полке маленький молитвослов и судорожной рукой стала листать… И став на коленки перед телевизором, держась за диван, заговорила, перебивая российского патриарха:
“Что Ти принесу или Ти воздам, Господи… Яко ленящася на Твое угождение… Милостив буди мне, грешному… нет, грешной… Возстави падшую мою душу, осквернившуюся в безмерных… Э-э… и отыми от мене весь помысл лукавый видимого сего жития… Очисти Боже, множество грехов моих, благоволи, избави мя от сети лукавого и спаси страстную мою душу, егда приидеши во славе…”
Да, страстную мою душу! Страстную мою душу! Прости, прости меня за низость и дерзость, а еще за слабость, за то, что выболтал язык, а терпеть-то не умею. Готова только сверху, дернули за нитку — и весь мир должен дернуться! Ну, хотя бы ради них, чтобы сладко спали, Господи, ты же видишь, какие они славные, так ты спаси их, пожалей, и я не буду кощунствовать, ведь я больше не могу… “Господи Боже! — спохватилась она, впиваясь опять в молитвенник. — Еже согреших… Согреших во дни сем словом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец, прости ми. Мирен сон и безмятежен… — заплакала измученная она, — мирен сон и безмятежен даруй ми. Ангела Твоего хранителя посли, покрывающа и соблюдающа мя от всякаго зла… Яко… Яко ты еси Хранитель и душам и телесем нашим… За то и славу возсылаем… Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков… Аминь…” Ведь Он — соблюдающа, действительно, это я ведь все наворотила, и теперь сама же убиваюсь… А думать надо прежде…
Тяжелой, непривычной рукой Ларичева повела в воздухе положить крест, но рука-то не шла, точно на ней камень висел… Но упорно повела, помогая другою рукой, точно калека, а она и была калека. Ведь она жила внешними понятиями, она не знала, что такое взять на себя чужую боль, что тяжко это, невозможно. И не задумалась она, что ей сначала свою-то боль надо всю изжить, а та, что заболела вдруг — от Батогова перешла, она его грех разделила. И тогда глаза стало неумолимо смыкать, смыкать от слабости и теплоты…
Проснувшись на том же диване, Ларичева увидела невыключенный телевизор. Иисус воскресе? Воистину воскресе. Ведь и Он, и она, такая мелкая, тоже с ним воскресе. Бок-то больше не болел. Как будто вовсе он и не болел, ни-ко-гда.
Тихо, тихо пошла она по квартире, осторожно наклоняясь, точно проверяя, не подстрелит ли боль, бегло умылась, потом ноги вымыла. Лицо в зеркале было не ее — старое лицо, вчерашнее. А она-то была уже не та, другая. И глаза ее другие были, потому что зеркало души — измученной, но облегченной, ясной.
Она нашла в холодильнике творог и масло, перемешала, засыпала сахарной пудрой и бросила несколько арахисок. Порылась в своих рецептурных тетрадках и нашла шоколадный кекс. Навела, поставила в духовку…
— Дети, вставайте, сегодня Пасха. “Иисус воскресе. — Воистину воскресе”. Возрадуйтесь, дети… Слышите, как из духовки пахнет? Вот то-то.
Дети смотрели на Ларичеву, онемев от изумления. А под светлые своды прихожей прямо в одежде зашел деловой Ларичев, которого всевышний вернул из командировки утренним московским поездом.
— Какие проблемы?
— Мама говорит — пасха. Возрадоваться надо. А как?
— Возрадоваться — это я люблю, — сказал муж, доставая всякие пакетики, хрустя ими и дразня. — Это единственное, что я делаю лихо.
Вечером Ларичева позвонила Батогову и спросила, как самочувствие. Ей казалось, она заранее знает ответ… Батогов должен чувствовать себя хорошо.
— Да мне стыдно, что зря пугал вас. Со мной все в порядке, прямо вечером в пятницу все и прошло.
— А я вечером слегла, надо же. У вас какой бок болел, правый?
— Правый, где печень, да.
— И у меня правый…
О том, что зуб сломился, Ларичева говорить не стала. Он, к тому же, не на орех попал, не на твердое что-то, а вообще на яйцо всмятку. Хороший был зуб — штифтовый, крепкий, лет десять стоял нерушимо… Батогов остался жив. Теперь надо было думать о душе. Что произошло с душой, которая всегда расплачивалась за резкие движения тела? Может, правда пойти в церковь, раз пообещала?