Филипп Клодель - Чем пахнет жизнь
Пуловер
Pull-over
Одежда хранит память о тех, кто ее носил, – хранит и вдруг расстается с ней, без предупреждения, грубо, что в порядке вещей. Да, предательства неодушевленной материи бывают порой куда хуже тех, в которых повинны люди. Мы носим на своих телах ткани, шерсть, меха, которые знают нас до тонкостей, вдыхают нас и становятся на нас похожими, в их складках мы оставляем запах нашей кожи, ее отпечаток и ее дыхание. Так я храню старый пуловер, который носил мой дядя Деде, когда приходил в наш дом делать ремонт. Десять часов в день работы бок о бок, пыль, строительный мусор, известь, раствор, синие «Голуаз» и пиво на всех. Это уже второй дом, в котором мы работаем вместе. Первый мы отремонтировали втроем. Мой тесть Яшу был за прораба. Мы с дядей – разнорабочими. Счастливые воспоминания. Яшу скончался несколько лет спустя. Однажды утром я, сварив кофе, как обычно, жду дядю. Он не придет: он умер ночью. Его пуловер лежит на стремянке. Почти живой. Усталый. Местами порванный. С двумя пятнышками свежей известки, въевшейся в волокна ткани. Я зарылся в него лицом, словно обнял любимого человека, и заплакал. Дядя – вот он, здесь, живее живого, в холодном запахе сигарет с приглушенными нотками дешевого лосьона после бритья, цементной пыли, обойного клея, – рожденный алхимией, которую невольно впитала одежда. Выбросить пуловер я не могу, носить тоже. Убираю его в шкаф на самый верх, но часто извлекаю оттуда, чтобы потрогать, вдохнуть и так вновь обрести дядю, которого очень любил с детства, ведь я вырос на его глазах, он был мне как второй отец, но свободный от всех отцовских забот и тревог, и поэтому легче и веселее отца. Пережить утрату – все равно, что бросить пригоршню жизни в глаза смерти. Знаешь, что она ослепнет лишь на краткий миг, но от этого легчает. И можно жить дальше. Однажды я подношу пуловер к лицу – и ничего. Все выветрилось. Дяди больше нет. Это просто старая тряпка, без памяти, без души. Я все же его храню. Он по-прежнему там, наверху, поближе к небу, в шкафу на чердаке.
Затхлость
Remugle
Тесные ряды учеников под косым дождем, в самые унылые месяцы детства, октябрь, ноябрь или март, когда нет снега, все мокро, хоть выжимай, и холодно. Отменяется прогулка в интернате в среду после обеда, когда непогода ливнями обрушивается на Люневиллуа. Что поделаешь, не пройтись к Жоливе, Шантэе, Птит-Фурасс и Меонкуру, не побыть хоть немного на природе, не посмотреть на луга, на изгибы реки, чтобы было чему сниться, не увидеть бело-черные шкуры коров, их вымя, полное теплого молока, не вдохнуть запахи открытых сараев, их сено-соломенного нутра. Не разглядеть вдали вырисовывающуюся над цепью Вогез синюю трапецию горы Донон[15], компаса моего сердца – через нее я познаю свои корни, она успокаивает меня и радует. Мы покидаем интернат под добродушным взглядом мсье Шапото. Надзиратель ведет нас в муниципальную библиотеку, притулившуюся к башням из песчаника церкви Святого Якова. Там мы проводим, кажется, три с лишним часа. Жан-Кристоф Вембуа по прозвищу Титька, который по своей воле уйдет из жизни в девятнадцать лет, Эрве Лельевр, Янник Вейн и другие. Склонив головы, читаем или дремлем, кто как. В тишине, приглушенной рано сгущающимися сумерками, покрывающими читальный зал глазурью серого света. Под ногами – широкие половицы без лака. По стенам – книги, большие и маленькие, старинные и современные, жмутся друг к другу, как зябкие соседи. Я читаю до мух в глазах. Не замечаю времени. Не помню, где я, сколько мне лет. Переворачиваю страницы, вдыхая запахи старой бумаги, свежей типографской краски, обложек, припорошенных пылью – и пылинки, взлетая, пляшут под абажурами ламп. Тяжелые тома пахнут сыростью, их редко открывают, и они, видно, обижаясь на это, исходят крошечными слезами. Наверное, здесь, в этой допотопной библиотеке, в глубокой тишине, среди отсутствующих лиц моих товарищей и их заскучавших тел, охмелев от затхлости – ведь именно так называется запах старых книг, но я узнал это много позже – я и вошел в чудесную страну фантазии с ее тысячей тропок, вошел, да так и не покинул ее больше. Я сам – как книги. Я весь из книг. Я, читатель и сочинитель, здесь живу, это и есть моя суть.
Пробуждение
Réveil
Я покидаю ночь с изумлением ожившего. Проходит совсем немного времени, и этот обыденный момент уже кажется мне недолгой, но отчего-то вдруг затянувшейся милостью. Я боюсь, что это кончится, и, как-нибудь вечером, погасив свет и поцеловав ту, кого люблю, я, сам того не зная, совершу эти привычные жесты в последний раз. Нет, это не страх умереть, скорее – ужас не жить. Ведь для меня это означает – блуждать одному по незнакомым дорогам, либо по тропам смерти, никому не ведомым, а мне представляющимся тупиком, из которого меня не вывести моим отмершим чувствам и безвозвратно угасшему сознанию, либо по дорогам жизни, но в отсутствие любимой – жизни убогой, рассеченной по живому, кровоточащей. Поэтому, когда я просыпаюсь, мало-помалу обретая свое место в еще скованном сном мире, в сердце утра и нарождающегося света, мои руки, точно намагниченные, тянутся коснуться лежащего рядом тела, и я ощущаю тепло этого тела, медленный ритм его дыхания, оно ведь еще погружено в сон, не подозревая, что я уже проснулся – я придвигаюсь, прижимаюсь теснее, кожа к коже, впитывая ночную теплоту, запутавшуюся в складках простыней и в более тонкой легкой ткани ночной сорочки, окутывающей его, оставляя открытыми плечи, руки, начало груди, на которой мои пальцы ощущают жизнь и биение крови. Вот они, мгновения высшей близости и любви, которой не нужно слов. Запахи тел двух любящих, проживших вместе, но, увы, поодиночке, каждый в своем сновидении, ночные часы, сродни тем, что витают в волшебных сказках, где принцессы, спящие вековым сном, ждут поцелуя своих принцев. Я вдыхаю тепло замершей жизни, исполненной сна, который расслабил тело, разгладил его, точно кусок мягкого шелка, высвобожденного из ящика комода. И я хочу – еще прежде, чем любимая откроет глаза, прежде, чем увидит меня, улыбнется мне – заключить ее в объятия, вдохнуть запах ее кожи и волос, ощутить наше с ней общее бытие в мире, залог того, что это пробуждение станет новым началом нашей любви, возрожденной зарей долгой гармонии.
Реки
Rivières
Наши босые ноги на краю плотины, мы, счастливые пацаны, нависаем над водопадом и глохнем от грохота. 10-скоростные «Пежо» – наши велосипеды – ждут нас, пристегнутые двойными замками к ограде трансформаторной будки. Выше течет Мерт, точно сытый удав, неспешный, тучный, раскинувшийся между боками Запруды и Вороньим островом. Здесь глубоко. И мы представляем себе всех очарованных и безучастных утопленников[16], влачащих свой жребий в этих водах. Дальше – странное бетонное сооружение, что-то вроде пологой горки шириной с кровать и длиной около тридцати метров. Вода здесь быстрая и мелкая – едва лижет нам икры – колышет зеленую бороду длинных водорослей, придающих ставшему прозрачным потоку искристость горного ручья. Мы ловим рыбу в пенных бурунах, оглушающих нас и окатывающих дождем брызг, от которых пахнет тиной и теплой водой. Посудомойка. Ниагара. Замбези. Приключение, да так близко – рукой подать. А вечером мы возвращаемся, еле живые от усталости, с сеткой, полной красноперок и уклеек, такие гордые, будто всю семью прокормим нашим уловом. Край воды, живой и мертвой. Реки да каналы окружают мой город и пронизывают его, а когда-то они затопляли его каждый год в конце зимы, выплескивая на улицу Сольси Питу, где жила моя тетя Полетт, и на улицу Мулен широкие илистые ручьи, по которым жители добирались домой на лодках. С каждым местом в моей памяти связаны свои «мэтры». С горловиной Попей – папаша Фраш, открывший мне Санон. Медам Ги и Поли – единственные женщины-рыбачки в Домбале – с Понсе, папаша Берже – с Большим каналом, папаша Идон – с Малым и тонкостями ловли на конопляное семя, мой дядя Деде – с заводями Мерта. Для рыбной ловли необходимы терпение и смекалка. Прежде чем закинуть удочку, надо уметь вчитаться в воду, почуять ее, измерить ее пульс, прикинуть глубину, разгадать ее козни и ловушки. Я – влюбленный, не знающий недостатка в возлюбленных. С завязанными глазами я мог бы назвать их поименно, лишь чуя их дыхание. Тина и душок дизельного топлива – у канала между Марной и Рейном, сухой тростник, миазмы нечистот, черный ил – у Понсе, неуловимая зеленая свежесть Малого канала, дух влажной земли на высоких глинистых берегах Санона, то сладкая, то горьковато-соленая истома Мерта, возле которого растет солец-трава – мы едим ее сырой, как дикий щавель. Я люблю союз полей, лесов и вод. Реки успокаивают меня и окрыляют. Вода с ее грезами, наверно, лучше всего подходит моей переменчивой натуре – ведь и для меня самого моя суть неуловима, она утекает сквозь пальцы. Я помню, какое это было счастье пожить в городах, окруженных реками: Фюме в Арденнах – мертвый город, когда-то славившийся шиферным карьером, окаймленный Мёзом у подножия лесов, Безансон, надевший обручальное кольцо Ду, Страсбург и быстрый Иль. Быть может, во мне живет древняя память об осадных страхах, заставляя парадоксальным образом ценить эту естественную защиту, эти бурные, богатые рыбой рвы, за которыми город спит спокойно. А еще я думаю – и не раз имел случай в этом убедиться – что эти реки, не подавая виду, приносят мне какими-то внезапными дуновениями от их течений вести из родного, на время покинутого края. В эти странные мгновения смешиваются географии сегодняшнего дня и памяти, и у меня нет больше возраста, и кто-то играет со мной через эти обостренные чувства, заставляя одновременно печалиться о том, что я здесь, и порадоваться, что я могу, за тысячу миль от места моего рождения, собрать эти фрагменты запахов и, как терпеливый археолог черепки, склеить свою давнюю прерванную жизнь.