Уильям Стайрон - И поджег этот дом
«Так что придется мне, – думал Касс, – пойти туда и потолковать с ним по душам. После чего без лишнего шума выбью ему зубы». Снова далеко и тихо загудел автобусный рожок в долине, и он позволил себе закрыть глаза. Раздражение, ярость, дрожь утихли. И снова донесся вибрирующий печальный голос рожка, словно диминуэндо далеких тромбонов, и снова приоткрылись воровато исполинские двери между явью и сном, и за ними замелькали короткие, беглые образы безвозвратного прошлого: голос дяди в неподвижном табачном зное летнего полудня, запах коз, и где-то звук выплеснутых помоев, и зеленые призрачные леса в клочьях утреннего тумана, пальмы, сосны, кипарисы; ленивая южная река, ялик, увязший в иле, запах щавеля, ястреб ходит кругами над парным болотом, и голос негритянки, глубокий, мягкий, смеющийся. Потом опять загудел рожок, он очнулся было и опять провалился в сон, краткий, как один выдох, как один гласный звук в слове: в каком-то синем забытом вечере над ним кружились ласточки, и там была девушка и качели – они взлетали высоко-высоко! – и чей-то голос говорил: «Сынок, сынок, пора, время позднее». Этот звук почти разбудил его, он зашевелился, согнул ноги в коленях и вдруг увидел Францию, тополя на раскаленном холме и дроздов под ними, больших, как коршуны, и там же Франческу, его Франческу… Он почувствовал, что у него дрожат веки. Надо проснуться, подумал он, но тут его вызвали на плац, давно, в сумерки, в каком-то лагере на Юге, где белые безликие бараки рядами уходили к горизонту, и солдаты, маршируя в сумерках, делали «на плечо!», и радостное, дикое тарам-там-там оркестра летело из-под сосен, – о, как давно!
Он проснулся под стук собственного сердца; свет еще был серым, пыльным, ненадежным. Он осторожно повернулся; пропотевшая рубашка липла к спине. Нет, нельзя спать, снова подумал он и, упершись локтями в продавленную кушетку, приподнялся, сел, поморгал, спустил ноги на пол. Потом встал, растирая ребра. Зевнул с глубоким вздохом, зевнул во весь рот, так что свело челюсти. И, не в силах удержаться, опять зевнул, с каким-то судорожным воплем. И еще раз зевнул, замычав как теленок, после чего тишина показалась ему громкой. «Черт, – подумал он, – я натуральный лунатик. Надо кончать с этим». Он повернулся и пошел по захламленному полу.
Он не сразу нашел ручки застекленной двустворчатой двери на балкон. На стеклах были жалюзи, и, когда он открыл дверь, заря плеснула ему в глаза жемчужно-серым светом. Теперь на балконе было прохладнее – прохладно и тихо. Свет стекал в долину, уже обозначились ступенчатые склоны, виноградники, лимонные сады и горбатая голая гора, которая господствовала над окрестностями и крутым трехсотметровым склоном обрывалась прямо в золотистое, персиковое море, гладкое как стекло. Словно водомерки, бесшумно, погасив фонари для приманивания рыбы, крохотные рыбачьи лодки убегали домой, к Салерно, оставляя пенные царапинки на воде. Снова заговорили птицы, нерешительно сперва, односложными «пик», «чик», как бы спросонок, и лимонная роща вздохнула с перистым шорохом. И он снова услышал девичий голос внизу на склоне, мягкий, сонный, невнятный – слова песни он не мог разобрать, и у него мелькнула мысль, что это Франческа; он перегнулся через перила – не видно ли ее, – но тут же понял, что это не может быть Франческа. Дурное предчувствие шевельнулось в груди, он поежился; но предчувствие пропало так же быстро, как возникло, потому что вдалеке мелькнуло что-то белое и он разглядел девушку, пухлая, с корзиной белья на голове, она будто катилась между лоз, и ее веселый нежный голос наполнил утро, а потом, затихая, потерялся среди холмов. Он перевел взгляд на край долины, зная, что все равно не увидит отсюда Трамонти, но надеясь, что она хоть чем-нибудь – хоть струйкой печного дыма – напомнит о себе из-за стены сосен. Никакого движения. Он знал (а вернее, надеялся), что где-то за этими соснами спит Микеле. Ладно, пусть спит, подумал он. Ему это не поможет, но он хотя бы узнает вкус покоя и забвения, которые уже недалеко. Он вынул из кармана рубашки обкрошенную сигару, закурил и посмотрел на долину сквозь клубы голубого дыма. Снова выдул дым и еще раз взглянул на утреннюю долину. Нет, подумал он, его не спасут никакие лекарства на свете. Нет… Пусть спит. Вдали, но ближе теперь и выше по склону, автобусный рожок опять закричал голосом погребенной меди, и мягкий его каданс рассыпался по холмам гаснущими желтыми нотами воспоминания и желания. Он пожевал сигару и на секунду закрыл глаза, прислушиваясь к далеким отголоскам. «Да и кто будет помнить Микеле?» – подумал он. Потом медленно поднял веки и поглядел на светлеющее море, думая: нет, если прах не может страдать, никто не вспомнит о его смерти. Никто. Но если прах тоже страдает, может быть, его разнесет ветром, и, может быть, этот страдающий прах залетит в глаза людей, которые чересчур хорошо питаются, и, может быть, они заплачут, не зная о чем, и, может быть, этот прах расскажет им, как человек умер. Мешок гнилого мяса… Он отвернулся от моря, почуяв запах смерти – запах Микеле и его отвратительной болезни, и оба были ему сейчас ненавистны. Он сам сознавал, что гнев его – детский. «Черт бы взял Микеле и его туберкулез. Разве я виноват? Я виноват, что у него кровь в моче? Все это… все – заразная помойка…»
Он вернулся с балкона в комнату. В углу стоял старый деревянный ящик с десятком пластинок в истрепанных, захватанных конвертах, которые он не только терзал, но и аккуратно подклеивал. Он вытащил пластинку. Ему не надо было читать надпись: он угадывал любую по одному лишь замусоленному колеру, по оттенку грязи. Он поставил ее на обшарпанный проигрыватель, проверил иглу большим пальцем, включил мотор, и пластинка завертелась, слегка вздымаясь и опадая. Когда игла зашипела и захрипела в первых изношенных бороздках, он отошел к креслу и сел. Сел – и музыка обрушилась на него, воздушная и невероятная, словно отперлись и распахнулись тысячи волшебных окон в страну света.
Моцарт дарит, подумал он, больше дарит одним напевным криком, чем все политики со времен Цезаря. Ребенок дарит, и раковина, и цветок в бурьяне. Микеле умрет, потому что я не дарил. И этим многое объясняется, Слоткин. Папаша, мудрец, ад не дарит…
Он встрепенулся. Потому что за стремительной, вдохновенной музыкой, за шипом и хрипом самой заигранной пластинки он услышал – или ему послышался – голос. Знакомый голос, настолько знакомый, что, точно зная, чей он, Касс не поверил своим ушам – и ждал, наклонив голову набок, когда голос позовет его опять. Сперва ничего не было слышно. Потом голос, слабый, но отчетливый, позвал откуда-то со двора: «Касс, старичок, поднимись выпить!» Он выпрямился в кресле. «Мейсон! – подумал он. – Что за чертовщина!» Неужели Мейсон в такую рань зовет его опохмелиться, как делал уже тысячу раз? Не может быть! Ведь Мейсон наверняка догадался, что Касс уже знает об изнасиловании, догадался, что на него наконец-то устроена засада – и неужели сам в нее полезет! Он прислушался. Ни одного постороннего звука – только музыка. Он опять откинулся в кресле, и опять сквозь музыку послышалось: «Касс! Кукленок! Выпить?»
Сердце у него колотилось. Он встал и повернулся к двери во двор – она была приоткрыта, вырисовывалась смутно. Потом подошел к проигрывателю, убавил громкость, выпрямился, послушал. Опять ни звука. Он прибавил громкость: нежный плач альта взвился до форте, вступила скрипка, и в этот миг буйного слияния на дворе отчетливо и громко раздался голос, теперь уже недовольный и требовательный: «Касс!» Взгляд его упал на каменную пепельницу в форме черепа, он шагнул к столу, поднял ее и, прислушиваясь, взвесил на ладони. Потом положил на стол и подумал: «Нет, не годится, никуда не годится. Зашибу его так, что сам буду жалеть. Нет уж, возьму его голыми руками». Он метнулся к двери, с грохотом распахнул ее и, моргая, выглянул во двор: ни души. Между кинокамер, журавлей, дуговых прожекторов не заметно было никакого движения. А наверху, на балконе Мейсона, дверь – та самая, которую он пытался открыть несколько минут назад, – была по-прежнему закрыта, по-прежнему заперта. «Господи, – подумал он, – кажется, я сбрендил. Могу поклясться на пачке Библий…» Он осторожно, внимательно огляделся, но вокруг было тихо. Немного погодя он вернулся в комнату и сел. Постучал себя по виску, словно пытаясь выбить из ушей эхо голоса и звон, и тут же голос раздался опять: брюзгливый, раздраженный, настойчивый, с нотками двусмысленного намека, он звучал уже громче флейт и скрипок, и не где-то там снаружи, а совсем близко, над ухом. Вот что я скажу тебе, Кассии, старичок… Он осторожно обернулся. Глаза его обшарили сумрак. Все было неподвижно, только мухи сонно вились под потолком. Он медленно повернулся обратно. И голос опять зазвучал, будто бы в отдалении и вместе с тем близко, бесстыжий, намекающий, маслянисто-напевный: Я тебе вот что скажу, Кассии, девушка – это самый смак… И, словно в автомобильном приемнике на затухающей волне, голос ушел, затих. Касс ждал, прислушивался. Стоило ему откинуться на спинку, как голос заговорил нагло и громко, будто этот призрачный автомобиль вырвался из тоннеля: Я знавал француженок, знавал испанок и, можно сказать, перевидал все цвета и оттенки, но, говорят, пока ты не отведал свеженькой итальянской пиццы, я имею в виду, не забрался между… Между чем? Голос опять исчез. Он опустил голову и, чтобы не видеть рассвета, надавил кулаками на глаза. Как тебе известно, я придерживаюсь либерального образа… Во тьме метались звездочки, огненные точки и крошки, голубые вихри, раскаленные добела шарики – и все это отсвечивало безумием. «Новое дело, – подумал он, – порчу на меня наводит, гад».