Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Секс для Мейсона значил очень много – более озабоченного человека я не видал. К примеру, его порнография. Он беспрерывно толковал о новом взгляде на мораль – у него это так называлось – и насчет того, что секс – последняя граница. Мы много об этом беседовали; примерно тогда он и заставил меня писать картину. Он хотел, чтобы секс нашел полное и явное выражение во всех искусствах – это его собственные слова. Он говорил, что порнография раскрепощает, épater le bourgeois[338] и всякую такую чушь, хотя по нутру своему Мейсон был буржуй из буржуев. В общем, я пытался объяснить ему – не обижая, конечно, дабы не лишиться спиртного, – что все это детский лепет. Я сказал: естественно, порнография возбуждает железы – для того и придумана. Это овеществленные фантазии. Я сам фантазировал таким манером до седьмого пота. Даже у миссионера из баптистов бывают такие грезы – или что-то похожее, – а кто говорит, что у него не бывает, тот просто врет. Поэтому порнография и распространена – она удовлетворяет какую-то потребность, а то ее бы не было. И если тебя иногда раззадоривают, особенного греха тут нет. Но почему, если это так, спросил я Мейсона, любая культура с начала времен сторонилась порнографии и смотрела на нее косо? Почему? Вопрос по сути не моральный. Грязная книжка тебя не испортит, грязная картина тоже. Кто хочет испортиться, тот испортится, на худой конец сам напишет или нарисует. Так почему же всегда были законы против нее? Очень просто. Во-первых, для того, чтобы секс не перестал быть чудесной, притягательной тайной. И удовольствием – потому что порнографы обычно подают его с безумной торжественностью. Но главное – главное, чтобы он не стал расхожим, дешевым, а следовательно, беспросветной, катастрофической скукой. Мейсон делал вид, будто размышляет над моими доводами, но ясно было, что он считает меня безнадежно наивным. А то и пентюхом сиволапым с кругозором бальзамировщика. Впрочем, я отклонился. Голова у него была занята сексом, и это, наверно, главное, что его погубило. Он хватил через край. Он решился на изнасилование.
Но почему в этом случае решился, именно тогда, в ту ночь, именно там? Разве не было других возможностей? В Неаполе есть публичные дома для таких приверед – если он был привередой, – и за несколько тысяч лир он мог исполнить там вполне натуральное изнасилование с возней и неаполитанскими воплями и, если ему угодно, обойтись без единой царапины. Но нет, он задумал другое. Так что в ту ночь, если отбросить разговоры насчет серег и гнев по поводу воровства Франчески – все это было только дымовой завесой – и отставить на время догадку насчет его импотенции – потому что она не все объясняет, – тогда ответ очевиден: он насиловал меня. Видит Бог, я не хочу утверждать, что разделил страдания и позор Франчески. Я говорю о другом: понимаете, он наверняка видел, что происходит. Он видел, к чему идет дело, потому что противно вспомнить, сколько раз я позволял ему мной командовать – сперва по бесхребетности, за выпивку и от душевной пустоты, а потом и по необходимости. И вот в чем парадокс: оставаясь рабом Мейсона, чтобы спасти Микеле, я освободился от эгоизма, узнал бескорыстие, о котором мечтал, как умирающий от жажды мечтает о воде, – а для человека в таком состоянии зависимость от Мейсона и ему подобных есть нечто немыслимое, невозможное. И Мейсон должен был понимать это вполне отчетливо. Вполне отчетливо. И понимал, я думаю, гораздо яснее меня. У него была жертва – человек, которым он полностью распоряжался, который полеживал да жрал его корм и его виски, который разложился настолько, что был счастлив своей зависимостью. Но Мейсон почувствовал, что его жертва переменилась, что-то нашла – какую-то силу, какую-то цель, что-то настоящее, – а это было опасно, если он хотел держать меня в руках: я по-прежнему был прихлебателем, но каждый час в борьбе с болезнью Микеле, каждый день под этой тяжкой ношей, которую я взвалил на себя неизвестно зачем, но только благодаря ей сохранял рассудок, а скинуть ее значило умереть, – приближал меня к свободе, и если я не понимал этого, то Мейсон понимал и не мог с этим смириться.
И вот в тот вечер он зажал ПАСК. Какой бы он ни был мерзавец, не думаю, чтобы он сознательно хотел навредить Микеле и поэтому не отдавал таблетки. Но он их не отдавал, покуда я, по его словам, «не одумаюсь», то есть каким-нибудь холуйским поступком, какой-нибудь дешевой сделкой, каким-нибудь унижением не предам свою новообретенную независимость, не откажусь от мысли, которой я, наверно, поделился с ним, – уехать из Самбуко и оставить его без раба, – и снова вручу ему вожжи. Тогда, и только тогда, этот гад собирался отдать мне лекарство.
Но лекарством дело не кончилось. Была еще Франческа; насилуя ее, он насиловал нас обоих: в ту ночь я почувствовал, что он совершил какое-то подлое надругательство над самой жизнью. И выбрал время точно. Именно в тот момент, когда через Франческу мне приоткрылся в жизни какой-то смысл, он растерзал этот смысл в клочья. Кто знает, почему он это сделал? Взбесился из-за ее красоты и невинности? Или потому, что она была моя? Потому что опустившийся пропойца, которым он помыкал, выкарабкивается из трясины, из его лап? Потому что в страхе и отчаянии она крикнула: «Касс! Касс!» – и если бы промолчала, не произнесла имени, которое звучало для него как проклятие, он отпустил бы ее?
Кто знает, почему он это сделал, но он сделал, и за это я проломил ему череп.
Касс замолчал, понурясь, и молчал долго. Когда он снова заговорил, голос его был тих:
– Теперь, наверно, пора рассказать вам, как я его убил и все остальное.
Ну, о той ночи вы знаете почти столько же, сколько я. Что касается представления, которое он заставил меня дать наверху, у меня в памяти до сих пор пробел – и слава Богу. Смутно помню, что с подобными номерами я выступал и за несколько дней до этого. Изображал клоуна, изображал спьяну, беспомощно, все, что придумывал Мейсон. Мейсон командует, ведет мою программу, киношники покатываются – и троглодит Бёрнс, и эти куклы артистки; а режиссер, Крипс, один раз как бы заступился за меня, и, кажется, он был ничего малый. Но оба раза я пребывал в полном затмении. Так вот, в ту ночь… Помню, что позднее поднялся по черной лестнице и унес лекарство из ванной Мейсона. А, да, забыл сказать: по дороге обратно я забрал у него свою картину. Я знал, в какой комнате хранятся его порнографические сокровища, нашел там свою картину и, пока спускался по лестнице, разорвал ее на клочки, просто руками, сломал раму и засунул в урну на улице. Можно сказать, это был первый удар по Maison de Flagg![339] А потом, значит, мы с вами отправились в долину навестить Микеле, и на рассвете я потащился обратно, уже трезвый, но до того измотанный, что нервы гудели, как перед каким-то припадком или конвульсиями, а потом… когда устроил вас на ночевку… поднялся наверх и ходил по комнате, боролся со сном, боролся со сном, – я был при последнем издыхании, но все равно знал, что ярость не даст мне уснуть, что не будет мне ни отдыха, ни покоя, покуда не сойдусь с Мейсоном и не взыщу законный свой фунт мяса. Мне больше ничего не было нужно – и это, мне казалось, не так уж много; того, что он сделал, не исправить, Франческе ее потери не возместить, и моему терпению, моей выносливости во всех смыслах подошел конец, но ради того, чтобы остаться мужчиной или сохранить остатки мужского, ради тех последних представлений о чести, которые я еще не растерял, мне надо было иметь какое-то свидетельство, какой-то знак, какую-то метку – хотя бы его кровь на моей руке, хотя бы ссадину на кулаке, разбившем это гладкое, лощеное, самодовольное лицо.
И больше ничего, понимаете? Ничего. Я больше ни о чем не думал. И при моем бешенстве, при этой остервенелой жажде мести, если бы вы сказали мне тогда, что я способен его убить – и убью через какой-нибудь час, – я бы ответил, что вы преувеличиваете мою ненависть. Да, я ненавидел его, и ярость бесновалась во мне, как цепной пес, но об убийстве я не помышлял. Только потом, когда я узнал вторую новость, от которой кровь застыла в жилах, – только тогда я понял раз и навсегда, что нет ничего легче на свете, чем захотеть убить человека и убить его – без сомнений, без колебаний, не мешкая и не откладывая…
Касс опять сделал паузу. Потом продолжал:
– Но убить человека, даже когда ненавидишь, когда мстишь, – все равно что потерять руку или ногу. Пусть человек сделал тебе величайшую подлость, но, когда ты убил его, ты отнял часть от самого себя. Он был такой-сякой. Скот, негодяй, исчадие ада. Но что им двигало? Что заставляло его так поступать? Как он созревал? Что происходило у него в голове? Чем бы он стал, если бы ты оставил ему жизнь? Остался бы он скотом, не раскаялся бы? Или стал бы лучше? Может, он поделился бы с тобой своими тайнами. Ты не знаешь. Ты выступил в роли Бога, ты судил его и осудил. Осудил, убил – и все ответы на эти вопросы ушли вместе с ним в небытие. Остался ты один – и уже не узнаешь этого, и тебе так больно, как будто тебя четвертовали. Эта боль не оставит тебя всю жизнь… Сколько времени я провел с Мейсоном, но так и не понял его, не мог в нем разобраться. Он был как роскошная серебристая рыба в тихом пруду: хочешь схватить ее, а она ускользает, и в горстях у тебя вода. Но, может, это и было в нем самое главное, понимаете? Он был как ртуть. Дым. Ветер. Он был как бы даже не человеком, а существом другой породы, которое притворилось человеком, и плохо притворилось, – ты видел, что он ходит, говорит и пахнет, как человек, но все равно чувствовал в нем существо такое странное, такое новое, настолько чуждое твоему опыту, твоей жизни, твоему прошлому, что иногда ты смотрел на него разинув рот, со страхом даже, удивляясь, каким образом ты можешь с ним общаться. Потому что для него история не существовала, а если и существовала, то началась в день, когда он родился. До этого не было ничего, и из ничего вылупилось это создание, связавшее свою жизнь с ничем, ибо ничем было заполнено все время до и после его рождения. Такое существо понять невозможно… И вот…