Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Он прошлепал по темному этажу во двор, поднялся к Мейсону и вышел на балкон. Его нисколько не занимало, как он добудет лекарство. Он не ожидал, что Мейсон может отказать, и не продумал, как вести себя в этом случае, как заставить Мейсона. Знал только, что по уговору ПАСК его и что он возьмет ПАСК. Он знал почти наверняка, где баночка – в верхней ванной, там же, где Мейсон держал одно время стрептомицин и другие свои лекарства, – и ему даже в голову не приходило, что между ним и баночкой может встать какое-то препятствие; всеми его движениями и поступками управляла сейчас пьяная одержимость. Тем большее отчаяние и бессилие ощутил он через несколько минут, когда опять оказался внизу, в своей темной спальне, с пустыми руками. Он поднялся наверх, и он спустился вниз, а чудодейственное лекарство так и осталось у Мейсона в ванной. Как это получилось? Непонятно. Он только смутно помнил, что вошел в комнату Мейсона, напустив на себя необычайную важность и решительность, и не застал в salone[332] никого, кроме приветливого режиссера Крипса и бледного молодого американца, с которым повстречался несколько часов назад на дороге. Затем, как обычно, началась безобразная, унизительная катавасия. Он упал… на рояль, что ли? Мощный до-мажорный аккорд до сих пор отдавался у него в голове, и ребра болели безбожно. Болтовню свою он тоже до сих пор слышал, но что говорил, вспомнить не мог, – и от неудачи, оттого, что не справился с делом, он впал в ярость, высунулся из окна и как безумный завыл в ночь. Он помнил, что Поппи прибежала в ночной рубашке, задыхаясь, с красными глазами, полными слез.
– Что с Тобой? Артисты подумают, что ты рехнулся! – закричала она. – Касс! Что с тобой творится? Ты совсем того? Успокойся! Ты с ума сошел! Ты нас с ума сведешь!
Потом она пятилась по коридору, а он гневно наступал на нее:
– Черт бы тебя взял, думаешь, я не знаю… все сумасшедшие… и вдобавок паршивые ирландцы… кто, как не они… когда Гитлер сдох, кто еще, кроме японцев, выразил соболезнование… кто, черт возьми… Ирландская республика, Эйре, или как там вы ее зовете!
Потом он снова очутился в темном застенке, в спальне, и, дрожа от озноба, опустив голову на руки, слушал какую-то жалобную, заунывную деревенскую песню… – «это только потому, что они ненавидели англичан!» – донесся издали слабый голос Поппи… – и, борясь с головокружением, изобретал новую военную хитрость.
Потом он, наверно, опять задремал на вонючей кровати и, беспокойно проспав минут двадцать или полчаса, проснулся под яркой лампочкой с бешеным сердцебиением. Он слез с кровати и отправился наверх. Постоял минуту в темной и затхлой обшей комнате, качаясь, прижав ладонь к потному лбу; слышны были голоса гостей у бассейна. Стало накрапывать. Капли дождя лениво сбегали по оконным стеклам, и он увидел, что люди у бассейна поднялись и гуськом пошли через сад к дворцу. Софиты над бассейном погасли один за другим. Он стоял в кромешной темноте, слушал голоса кинематографистов, приближавшихся к дому, и лихорадочно заставлял себя думать, лихорадочно соображал, как прокрасться к Мейсону и незаметно унести лекарство. И вдруг его осенило, как туда пробраться – ну почему, черт возьми, эти решения приходят так робко, с таким опасным опозданием? Конечно: черная лестница. По черной лестнице (той самой лестнице для слуг, по которой он столько раз пер наверх коробки с Мейсоновой снедью) он может быстро проникнуть с тыла в помещения Мейсона, прошмыгнуть по коридору мимо кухни в ванную, взять лекарство и, если кто-нибудь не встретится, уйти без помех. Мейсон и киношники в salone, так что встретить можно только старика Джорджо или кого-нибудь из судомоек, а от них отделаться просто. Лекарство, можно сказать, у него в кармане.
Он подтянул пояс. В ушах звенело, голова кружилась, словно от высоты, пол качался, и поэтому он двигался по темной комнате с сильным креном на правый борт, прихрамывая и волоча ногу, как инвалид. Он стукнулся головой о край мольберта и, не переставая ругаться вполголоса, отыскал наконец с большими трудами дверь. Открыл ее; постоял на пороге, чтобы восстановить равновесие и привыкнуть к свету. Первое время он не слышал ничего, кроме трепыхания крыльев – это птица все еще билась в световой люк. Он хотел увидеть птицу и медленно поднял взгляд, но тут наружная дверь распахнулась и с улицы ворвалась босая, встрепанная Франческа. С горькими рыданиями, стягивая на груди разорванный лиф, она побежала к нему, и Касс понял, что произошло, – раньше, чем она сказала. Так и сделал, сволочь, подумал он, как говорил, так и сделал.
Теплые слезы Франчески текли по его щеке, и в темной комнате, прижимая ее к груди и гладя по волосам, он молча слушал рассказ о том, что с ней сделал Мейсон.
– Рогсо,[333] – всхлипывала она. – Дьявол! Касс, я убью себя.
Он тихо гладил ее по плечу.
– Я собиралась домой. Чтобы утром, как ты велел, с тобой встретиться. Гости пошли к бассейну. Я была в кладовой. Собрала сумку для папы. Яйца, помидоры, картонку американского молока – и больше ничего. Он вошел в кладовую и зажег свет. Понимаешь, я хотела переодеться и расстегнула сверху платье… а он… он смотрел. Стоит и смотрит. Я хотела отвернуться, прикрыться – и не успела, он схватил меня… схватил за руку. Я хотела вырваться, хотела отнять руку. Я закричала, а он вывернул мне руку и сделал больно. Потом говорит: «Что у тебя в сумке?» По-английски, но я поняла. Я говорю: «Ничего». Тогда он сказал еще что-то по-английски, очень сердито, и я не поняла. Он был очень сердитый, очень красный и все время говорил по-английски сердитые слова, а я их не понимала. И выкручивал мне руку, а потом говорит: «Dove[334] серьги?» Это я поняла. И сказала, что не знаю, где серьги, не знаю, о чем он говорит. Он что-то еще сказал по-английски, очень, очень сердито, и все время повторял слово воровка, и это я поняла. Потом я заплакала и сказала, что я не ladra,[335] я ничего у него не крала, кроме молока, помидоров и яиц. Для папы. Я хотела отдать ему сумку, но тут он начал кричать, а потом вдруг замолчал и непонятно как-то посмотрел на меня… сюда. А потом другой рукой погладил – здесь. Я хотела отвернуться, но он вывернул мне руку, а потом…
Она замолчала и, не сдерживаясь, тихо и страшно заплакала у его плеча.
– Он выкручивал мне руку, и было так больно, Касс! Я хотела позвать… звала тебя: Касс! Касс! – но было очень шумно, в salone музыка, машины в кухне. А потом вдруг быстро, как зверь… Руку не отпустил и стал толкать меня по заднему коридору. Привел в спальню, толкнул на свою большую кровать и дверь запер. Я хотела встать, а он опять меня толкнул и порвал платье. Потом говорит по-английски: «Вот что мы делаем с воровкой», – я это поняла. И ко мне на кровать. Я его поцарапала! Лицо поцарапала! А он все равно… Ох, Касс, мне нельзя жить!
А потом, пока она лежала, еще не опомнившись от боли и потрясения, утонченный Мейсон (на всякий случай спрятав ключ от двери в карман халата) принял душ, причесался, заклеил пластырем царапины на щеках и вернулся, весь в шелке. Он как будто раскаивался, хотел поправить положение. Она лежала и плакала, и сперва вид у него был огорченный, он шепотом извинялся. Она его почти не понимала, но, судя по всему, речь шла о вознаграждении и компенсации; он все время повторял: «доллары», «molto lire»,[336] «dinero»[337] – это испанское слово она тоже поняла. Но его раскаяние, поначалу такое искреннее, скоро сменилось похотью, и он, тихонько сняв халат, опять попытался взять ее. На этот раз, однако, она его опередила, и старый прием, о котором она услышала из уст одной деревенской сплетницы, сослужил ей добрую службу: как только голый Мейсон полез на нее, она приподнялась на локтях и резко ударила коленом в то место, что доставило ему столько удовольствия, а ей – бесконечную боль. Когда она рассказывала об этом Кассу, в ее голосе, несмотря на горе, зазвучала мстительная радость. «Кажется, я разбила ему оба», – свирепо прошептала она, и Касс в пьяном отчаянии чуть не рассмеялся страшным смехом. Пока Мейсон корчился на кровати, Франческа завладела ключом.
– Я отперла дверь и выбежала. А он вскочил и с криком погнался за мной. Ох, Касс, он как будто взбесился! Я поняла, что он кричал. Он кричал, что убьет меня. Он схватил пепельницу, я думала, он меня ударит. Он кричал: «Убью!» Я сбежала по лестнице. А потом выскочила на улицу. Наверно, я сильно его ушибла, Касс, он не смог меня догнать. О Мадонна!.. Что мне делать? Касс, что мне делать?
Вот о чем рассказала Франческа, и Касс понял (включив свет и увидев ее лицо в слезах, полные ужаса глаза), что рассказ этот был настолько близок к неприкрашенной ужасной правде, насколько ей позволяла скромность. Он долго обнимал ее – сейчас он любил ее еще сильнее за ее несчастье, и чувство было почти невыносимым по остроте и нежности. Она плакала без передышки, как будто вся боль, жестокость, несправедливость мира навалились на ее сердце. Внизу не утихая гремел Моцарт. Наконец Касс опустил ее на кушетку, и она повалилась, вытянула ноги, продолжая плакать, почти в истерике. Он ласково успокаивал ее, и потом она затихла, будто уснула. С полупустой бутылкой водки он подошел к окну и посмотрел в серый сгущавшийся сумрак. «Пора, – подумал он, – теперь мне надо расквитаться с мразью. Сейчас. Ждать нельзя». Но едва он подумал об этом и обернулся к Франческе, как вспомнил, несмотря на свою ярость, что с каждым мгновением жизнь слабеет и убывает в Микеле и что месть придется еще раз ненадолго отложить. Надо добыть ПАСК, надо поднять Микеле. Мейсон может подождать, и месть от ожидания будет слаще. Тут ему пришло в голову, что можно по крайней мере напугать Мейсона; надо уведомить Мейсона, что он, Касс, знает о происшедшем; сейчас это казалось ему единственным достойным способом действий – как бы пережитком дуэльного кодекса, – подготовить противника к грядущей расплате. Потом он подумал, что сейчас его вырвет. Но спазма утихла. Он сел к замусоренному столу и нацарапал записку: Ты попал в большую беду. Я скормлю тебя воронью. И пока он писал, с трудом направляя перо непослушными пальцами, ему стало ясно, что голова у него раскалывается не от водки и не от усталости, а от бешенства, такого, какому, он думал, и места не может найтись в душе человека.