Уильям Стайрон - И поджег этот дом
«Твое счастье, что не попал на гауптвахту, кукленок», – запомнились ему слова Мейсона, сказанные несколько часов спустя, когда они ехали обратно через Сорренто.
Дорога состояла из светлых и темных пятен, непонятных зыбких теней и полудремы, наполненной загадочными, озадачивающими видениями. Он совсем изнемог, ни слова не сказал Мейсону и даже не отвечал на такие удивительные замечания (хотя аккуратно запоминал их, чтобы в дальнейшем иметь в виду и ответить делом), как: «Благодари Бога, что я тебя вытащил, теперь, надеюсь, тебе понятно, что ты кругом от меня зависишь».
И даже где-то над Позитано, когда он немного протрезвел, сил ему хватило только на то, чтобы сонно открыть глаза и посмотреть на Мейсона, говорившего:
– При том, что ты превратился в совершенную развалину, кукленок, полагаю, ты все же поймешь, почему я хочу ею заняться. Ну какая ей радость от пьянчуги? В конце концов, должен же кто-то устроить ей…
Он не отвечал, ждал своего часа. Будет и на его улице праздник. Он опять закрыл глаза и проспал всю дорогу до Амальфи, где ему предстояло встретиться с Поппи на festa.
Но – странно, необъяснимо и, разумеется, непростительно – Мейсон все-таки обманул: Кассу не удалось получить лекарство. В Амальфи, когда он вылез из машины и уже хотел вытащить баночку из коробки на заднем сиденье, Мейсон вдруг захлопнул дверь, холодно поглядел на него и резко дал газ на нейтральной скорости.
– Руки прочь, малыш, – сказал он злым голосом. – Лекарство не дам, пока не одумаешься. Загляни ко мне вечером. – А на лице его выразилась такая неразбериха, такая сумятица чувств, что Кассу показалось, будто и Мейсон вот-вот свихнется. – Загляни ко мне вечером, – повторил он странным, придушенным голосом, – может быть, на чем-нибудь сторгуемся.
– Черт, Мейсон, ты же обещал… – начал Касс.
Но «кадиллак» вдруг скользнул в сумерки и исчез на дороге в Самбуко. На чем они могли сторговаться? Касс этого так и не выяснил, но в тот вечер, когда он стоял, покачиваясь, на площади в Амальфи, ошеломленный поступком Мейсона и внезапным его отъездом, он уже понимал, что в последнем взгляде Мейсона, кроме ненависти, было столько же, если не больше, чего-то другого – не любви, конечно, но омерзительного ее подобия.
«Теперь, я вижу, придется ограбить гада по-настоящему, – подумал он и, войдя в drogheria,[331] взял бутылку вина. – А когда все это кончится, стану трезвенником. Стану трезвенником и поговорю с ним по душам».
Ему было очень плохо. Когда он встретился с Поппи и детьми на приморском festa, она внимательно поглядела на него, сказала, что вид у него «кошмарный», и потребовала, чтобы они сейчас же вернулись в Самбуко. Касс смотрел на нее сквозь карнавальную пыль: лоб у нее был в поту, говорила она взволнованно и показалась ему необычайно хорошенькой; что она говорит, он почти не слышал, но в каждом слове звучала тревога за него. И он с огорчением осознал, что слишком долго, дольше, чем дозволяет мораль и простая человечность, она для него как бы не существовала.
Он опять немного протрезвел. Достаточно, чтобы подсчитать их совместный капитал и сообразить, что денег на автобус не хватит.
– А ты еще купил бутылку вина! – захныкала Поппи. – Елки-палки! Теперь нам идти восемь километров в гору!
Негодуя, чуть ли не в слезах, она с тремя младшими ушла вперед, а он с Пегги потащился следом. Рука об руку в гаснущих сиреневых сумерках они шли по берегу и вверх по дороге среди лимонных рощ. Первое время Пегги была притихшей, хмурой и только с громким чавканьем жевала засахаренный миндаль. Потом она сказала:
– Папа, почему ты хочешь убить себя? Мама говорит, ты хочешь убить себя, потому что пьешь много вина и совсем не спишь. Она все время плачет и плачет. Сколько дней уже. Ты правда хочешь?
Далекий плеск весел долетел с моря и откуда-то – музыка, нежная, невнятная, настоянная на желании.
– Она сказала Тимми, что у тебя возлюбленная. У тебя есть возлюбленная, папа?
Он остановился, чтобы зажечь сигару, ничего не сказал, подумал: «Милая, милая малышка, если бы я мог объяснить тебе…»
– Знаешь что? – продолжала Пегги. – Она сказала Тимми, что ты просто-напросто старый козел и никогда не поумнеешь. И как заплачет.
Касс взял ее за руку и повел в гору. Господи, подумал он, Поппи знает. Потом сказал себе: а на что еще можно было рассчитывать? – и успокоился. Пегги болтала о знаменитостях, о кинозвездах. Он опять вспомнил про Микеле.
Не так-то легко, думал он, будет вырвать у Мейсона лекарство; но вдруг на него напал приступ радости, такой буйной и такой необъяснимой, что она была похожа на ужас. Потом Пегги попросила его «придумать песню про кинозвезд», он глотнул вина и загорланил:
Гуляли мы возле вольер,
Видали волков и пантер.
А Карлтон Бёрнс хлебнул сверх норм-с,
Равно как Алиса Адэр…
А вскоре после этого – во время бессвязного разговора с измотанным, раздражительным молодым американцем, разбившим свою машину, – забытье и тьма снова навалились на него.
X
И вышло так, что после того, как сама ночь закончилась, Касс еще долго не мог вспомнить почти ничего. А несколько часов от нашей первой встречи на дороге до того момента, когда он, более или менее протрезвев, отправился со мной в долину, не оставили в его памяти ни малейшего следа, как у человека, который все это долгое время провел под наркозом. Но ему часто казалось – когда он пробовал проломить эту стену, дамбу, за которой были скрыты важные воспоминания, – что он вот-вот прозреет; факт, разгадка совсем рядом, как имя, которое вертится на языке, но ты не можешь его вспомнить, хоть убейся. Неуловимый этот факт был нужен Кассу до зарезу. Имея этот факт, это доказательство (и даже не столько доказательство, сколько окончательную спокойную уверенность, что Мейсон изнасиловал Франческу), он мог утешаться хотя бы тем, что действовал осмысленно и целенаправленно – из побуждений мести. И наконец, он знал, что, восстановив этот кусок действительности, он каким-то образом придет к пониманию всего, произошедшего в ту ночь, на другое утро и в последующие дни. Ибо, как он сказал мне на берегу реки в Южной Каролине, смерть Франчески и совершенное им убийство Мейсона стерли в его сознании все, кроме общего контура самих этих событий, то есть подействовали подобно контузии или любой другой катастрофе, болезненно и милостиво выключающей память.
Но Касс не желал продления этой милости. Он желал знать, даже ценой возобновленных мучений. И вышло так, что не только Касс, рассказывая о себе, о Мейсоне и обо всем остальном, помог мне увидеть закоулки моей души, о которых я прежде не подозревал, но и я с моим неполным знанием событий той ночи вывел Касса туда, откуда он увидел эти события ясно, – и вместе мы снесли стену, за которой были заперты его воспоминания.
Их – его, Поппи и детей, – наверно, подвезла наверх попутная машина, пешком он в тогдашнем своем состоянии дойти бы не смог; но с точностью установить это уже не удастся, потому что Поппи просто забыла, а дети были слишком малы и не запомнили. Потом он уснул во дворце и от усталости должен был бы проспать полсуток, но его мучили тревожные кошмары (кое-что он запомнил: его звал Микеле, плакала Франческа и с предчувствием смерти он смотрел, как драгоценная баночка уплывает из его руки по черной воде какого-то штормового залива), и он проснулся с громким плачем, купаясь в поту, и комната кружилась, и ржали, галдели киношники, спускаясь по лестнице к бассейну. На дворе было черным-черно. Сырой воздух лизал кожу, словно громадный язык. Над ухом гремели какие-то удлиненные, растянутые аккорды и фразы «Дон Жуана». Когда он включил проигрыватель? Этого он понять не мог; понятно было только то, что проигрыватель работает не первый час, с автоматическим щелчком опуская пластинку за пластинкой из стопки, и что искажение не в музыке, а в его воспаленном мозгу. Он прибавил звук – громкая музыка как будто придавала ему уверенности, подвигала на кражу, которую надо было совершить без промедления, – а потом в тем ной захламленной комнате, спотыкаясь и налетая на каждую проклятую вещь, добрел до умывальника и окунул голову в воду; но она не отрезвила его, а только ослабила головную боль и ненадолго остудила пылающее лицо. В соседней спальне Поппи тихо разговаривала с Пегги, остальные дети спали. В эти минуты, по его словам, он забыл и о Франческе, и об угрозе Мейсона в ее адрес, и о том, что Мейсон может осуществить свою угрозу уже сегодня ночью; все это было отодвинуто одной мыслью, овладевшей им, как параноическая идея или как дикое вожделение: Я должен принести Микеле таблетки. Должен. И так уже полтора дня Микеле не получал антибиотика, а интуиция подсказывала ему (правильно, как выяснилось позднее), что долгий перерыв между одним лекарством и другим позволит болезни с новой яростью наброситься на слабое, полуразрушенное тело и, может быть, доконать его. Касс думал: эту дрянь хотя бы не надо держать в холодильнике. Начну ее давать и, может, высплюсь наконец.