Уильям Стайрон - И поджег этот дом
А потом был месяц разорванных дней, все ближе к сумрачной границе, отделявшей рассудок от безумия. Он пил, он не ложился спать; по шесть раз в день, а то и чаще, наведываясь к Микеле, он потерял счет этим марш-броскам по жаре в долину и обратно, – вынужденным, поскольку истеричке Гите нельзя было бы доверить уколы, даже если бы в Трамонти, которая никогда не видела льда, а тем более холодильника, было бы где хранить лекарство (однажды он потащил из города громадный кус льда, но лед быстро растаял, и стало ясно, что такая система еще утомительнее, чем расписанные по часам походы), – и выработал твердый сомнамбулический режим, когда один привычный кипарис у тропинки, мель в ручье, через которую он перепрыгивал, камень, на который надо было взобраться, чтобы срезать путь по склону, возникали перед ним минута в минуту и были всего лишь полустанками на дороге к пункту назначения, где, измотанный и отупевший от вина или Мейсонова виски, он присаживался отдохнуть на обжитом мухами солнцепеке и разговаривал с Микеле (Америка! Америка! Как он врал! Какие гимны, какие дифирамбы пел этой стране!), а потом очень осторожно протыкал кипяченой иглой резиновую пробку флакона, извлекал один грамм розовой жидкости и медленно вводил ее в вену на высохшей недвижной руке Микеле. А Микеле, может быть, и не так быстро, как раньше, но явно и несомненно продолжал слабеть, сохнуть, точно бледный тонкий стебелек растения, лишенного воды и солнца. Касс видел, как чахнет Микеле, и слепое бешенство охватывало его, когда он возвращался домой из долины, он бушевал, он проклинал собственное бессилие, Италию, Мейсона (скот, мог бы поднять Микеле на одни только карманные деньги…) и черное, злое, порочное Божество, намеренно и хладнокровно уничтожающее своих тварей не вопреки тому, что они научились врачевать свои тела (пускай не души), а, кажется, именно за это…
«Questi sono i soli esemplari chesi conoscano, – произнес по радио поставленный жеманный голос, – a rigor di termini…»[325] – Мейсон молчал, машина неслась по длинному гребню; вдруг потянуло холодком. Это солнце спряталось за одиноким кудрявым облаком. Лоб Касса сразу высох, по спине пробежал озноб, он поднял бутылку и глотнул. Внизу, в долине, тень облака со страшной быстротой неслась на запад – лохматый серый силуэт какой-то доисторической птицы глотал поля, крестьянские дома, деревья, а за скользящей тенью гналось ненасытное солнце. Облако прошло, жара и ослепительный свет снова хлынули в кабину.
– Слушай, Мейсон, – с трудом выговорил Касс, – слушай, скажи мне вот что: ты думаешь, у них есть эта штука?
– Какая штука, Кассий? – дружелюбно отозвался Мейсон.
– Ну эта, ПАСК. В прошлый раз, во вторник, они точно сказали, что сегодня будет?
(Опять Мерк; страшная терминология засела в памяти навеки, как детский стишок: «Парааминосалициловая кислота показана главным образом как вспомогательное средство при лечении стрептомицином или дигидрострептомицином, так как задерживает и подавляет сопротивление организма этим средствам. В случаях, когда стрептомицин и дигидрострептомицин противопоказаны или не дают эффекта, может применяться самостоятельно, поскольку сама обладает противотуберкулезным действием». Последний шанс, последняя надежда. И почему, две недели наблюдая, как угасает Микеле, он только теперь нашел у Мерка это бесценное указание – понять было нельзя; набрел он на это место по чистой случайности, всего три дня назад, сонно листая справочник возле гамака Микеле, сразу понял, что должен добыть лекарство, даже если чуда не произойдет, даже если это всего-навсего последний, отчаянный и напрасный жест.)
– Они точно сказали, что сегодня будет? – повторил он.
– Точно, точно. Не морочь себе голову, кукленок.
– Я не могу… – потея, начал Касс – Слышишь, Мейсон, я тебе сразу не смогу заплатить, я тебе и так должен. Слышишь, ты там припиши к остальному…
Но – удивительно, невероятно, не померещилось ли ему? – Мейсон ответил:
– Брось, Касс, не говори глупостей. Беру на себя, можешь считать это подарком. Кроме того, я узнал во вторник цену. Лекарство дешевое. Аптекарь сказал, его синтезируют из каменноугольной смолы, как аспирин, и они твоим ПАСКом завалены. Да и если бы… – Касс пристально смотрел на него; улыбка ли это у него на лице, и даже добрая улыбка, или он как-то хитро и двусмысленно кривит губы? – …если бы оно было дорогое, Кассий, я бы купил его для тебя. – Он замолчал на секунду, великодушно улыбаясь, и протер бумажной салфеткой одно стекло темных очков. – Ей-богу, неужели я не сделаю такого пустяка? Она, конечно, злостная мелкая воровка – и тут ты меня никогда не переубедишь, – но, если старик действительно так плох, как ты описывал, неужели я не сделаю такого пустяка, чтобы помочь ему встать на ноги? В конце концов, он не виноват, что она… ну, ты понимаешь. И кончим на этом, Касс, плачу я, договорились?
Касс не ответил. Он уже задремывал, глядел на долину из-под полуопущенных век, чувствовал, как у него отвисает подбородок, а руки и ноги обмякают от усталости, и думал: «Не нужны мне твои подарки. Тем более для Микеле. Я рассчитаюсь с тобой. За все рассчитаюсь».
Везувий громоздился все выше под голубой аркой неба и вдруг ужасно качнулся, накренился, тяжко пошел в сторону – это их «кадиллак» с визгом шин вписался в вираж и понесся под уклон к неаполитанской равнине. И тут произошло то, чего он весь день страшился. Господи Боже мой, с ужасом прошептал он про себя. Опять. Опять начинается галлюцинация; и вправду, на мгновение – рука его в это время схватилась за ручку двери, но не ища опоры, а механически откликнувшись на его желание, тут же подавленное, выброситься на дорогу, – он увидел на синем боку вулкана очертания волосатого тарантула, тревожно-красного и неуклюже протягивающего лапы; гадина корчилась, громадная, как Колизей; через несколько секунд она растворилась в ландшафте, исчезла. Сердце у Касса громко стучало. Он зажмурил глаза, думая: не думай ни о чем, думай о свете. Рука медленно разжалась на ручке двери, легла на колено. Кажется, в самом деле белая горячка, прошептал он про себя. И теперь, в темноте, голос диктора смолк, а Мейсон продолжал тараторить, настойчиво, без устали:
– Так вот, возвращаясь к сказанному, в век крушения культуры, упадка искусств люди все равно должны искать здоровый выход для эмоциональных и психических импульсов, сконцентрированных в человеке. Помню, я старался убедить тебя в этом по дороге в Пестум, и не сомневаюсь, что ты в конце концов примешь мою теорию. Вспомни, что я говорил тебе об идее Ницше насчет аполлоновского и дионисийского – изумительная романтика, но логически вполне убедительная… И сейчас, когда искусство в упадке, в стазе, общество должно совершить дионисийский бросок к некоему духовному плато, где возможно раскрепощение всех чувств… Ты не хочешь понять, Кассий, насколько морален и даже религиозен в своей основе оргиастический принцип… не только потому, что он отбрасывает буржуазные условности, – это способ «жить опасно» – опять-таки Ницше, – это, так сказать, вторичное… а то, что плоть говорит «да»… понимаешь, приапические обряды… освященные веками… твои друзья, почтенные эллины… новолоуренсовский… древний ритуал… как джаз… Pro vita, не contra,[326] кукленок… то, что негр и битник постигают инстинктивно… богиня-сука, богиня успеха… и предпоследняя судорога…
Бред, сонно думал он, бред собачий. Голос сперва убаюкал его, а потом стал неслышим; Касс, обмякший, бессильный, из полуобморока перебрался в дремоту, к мучительному видению: с ним заговорила Поппи, как всегда окруженная детьми. «Касс, – печально сказала она, – я знаю», – и отошла, и он опять оказался с Франческой. Они гуляли по солнечному лугу, заросшему анемонами, белыми, пурпурными, розовыми, и ясный, прозрачный день был полон ее мягким щебетом. «Mia madre andava in chiesa ogni mattina, ma adesso mio padre…»[327] – Она печально умолкла, и вот они вместе переходят ручей, и она подняла подол юбки, открыв круглые нежные бедра. Неужели это не только сон? На берегу, на травянистом бугре, где вечно лежала прохладная тень ветел, она была наконец нагой, и он, тоже нагой, крепко обнимал ее теплое тело. «Carissima»,[328] – шептал он и целовал ее долгими поцелуями в губы… ее мягкие ладони ласково легли ему на грудь… и в волосы… и в ответ с ее губ сорвалось: «Amore!»[329] – как восклицание из мадригала… Но уши наполнил другой звук, слитный гул сотни запруженных транспортом улиц, и луг, анемоны, ветлы, ненаглядная Франческа – все исчезло. Нахлынул запах гнили, кисло-сладкая, отвратительная вонь разложения, смерти. На мокром черном берегу, запакощенном чернотой залива смерти, он искал ответ, разгадку. В сумраке он выкрикивал слова, смысла которых не знал, и эхо возвращало их назад, откликаясь на каком-то диковинном языке. Он знал, что где-то есть свет, но свет все время ускользал от него, как призрак; безгласный, он силился выкрикнуть то, что узнал с опозданием, уже просыпаясь. «Встань, Микеле, встань и иди!» – крикнул он. И в кратчайшем промежутке между тьмой и светом ему почудилось, что исцелившийся Микеле, здоровый и крепкий, шагает к нему. Встань, Микеле, брат мои, встань!