Уильям Стайрон - И поджег этот дом
– Я отперла дверь и выбежала. А он вскочил и с криком погнался за мной. Ох, Касс, он как будто взбесился! Я поняла, что он кричал. Он кричал, что убьет меня. Он схватил пепельницу, я думала, он меня ударит. Он кричал: «Убью!» Я сбежала по лестнице. А потом выскочила на улицу. Наверно, я сильно его ушибла, Касс, он не смог меня догнать. О Мадонна!.. Что мне делать? Касс, что мне делать?
Вот о чем рассказала Франческа, и Касс понял (включив свет и увидев ее лицо в слезах, полные ужаса глаза), что рассказ этот был настолько близок к неприкрашенной ужасной правде, насколько ей позволяла скромность. Он долго обнимал ее – сейчас он любил ее еще сильнее за ее несчастье, и чувство было почти невыносимым по остроте и нежности. Она плакала без передышки, как будто вся боль, жестокость, несправедливость мира навалились на ее сердце. Внизу не утихая гремел Моцарт. Наконец Касс опустил ее на кушетку, и она повалилась, вытянула ноги, продолжая плакать, почти в истерике. Он ласково успокаивал ее, и потом она затихла, будто уснула. С полупустой бутылкой водки он подошел к окну и посмотрел в серый сгущавшийся сумрак. «Пора, – подумал он, – теперь мне надо расквитаться с мразью. Сейчас. Ждать нельзя». Но едва он подумал об этом и обернулся к Франческе, как вспомнил, несмотря на свою ярость, что с каждым мгновением жизнь слабеет и убывает в Микеле и что месть придется еще раз ненадолго отложить. Надо добыть ПАСК, надо поднять Микеле. Мейсон может подождать, и месть от ожидания будет слаще. Тут ему пришло в голову, что можно по крайней мере напугать Мейсона; надо уведомить Мейсона, что он, Касс, знает о происшедшем; сейчас это казалось ему единственным достойным способом действий – как бы пережитком дуэльного кодекса, – подготовить противника к грядущей расплате. Потом он подумал, что сейчас его вырвет. Но спазма утихла. Он сел к замусоренному столу и нацарапал записку: Ты попал в большую беду. Я скормлю тебя воронью. И пока он писал, с трудом направляя перо непослушными пальцами, ему стало ясно, что голова у него раскалывается не от водки и не от усталости, а от бешенства, такого, какому, он думал, и места не может найтись в душе человека.
Он допил бутылку. Прошло несколько минут, и Франческа зашевелилась, тихо заплакала; он подошел и поднял ее на ноги. Дал ей записку, чтобы по дороге из дворца она занесла ее старику Джорджо для передачи Мейсону. И как-то сообразил взять у нее ключ от спальни Мейсона. Потом велел ей идти домой, в деревню, – а он придет туда попозже.
– Va, – сказал он. – Иди. И не надо больше плакать.
Он проводил ее до двери и там с отчаянием обнял и поцеловал в губы. Она ушла. Впоследствии он задавался вопросом, почему, уходя, она прошептала: «Addio», то есть «прощай», а не «до свидания». Возможно, думал он, этим словом она печально и бессознательно выразила потерю, невосполнимую потерю того, что должно было достаться ему, а досталось Мейсону. Ведь не могла она знать – так же как и он, – когда прошла по двору, а потом исчезла в темноте, что они больше не увидят друг друга…
– Нет, – сказал мне Касс, – я не жил с Франческой. Конечно, я хотел. И она тоже, я знаю. Рано или поздно это произошло бы. Но я с ней не жил. Не знаю, что меня удерживало. Не супружеские клятвы – я слишком опустился, чтобы волноваться из-за этого. Нет, что-то другое, сам не пойму, что именно. Может, то, что она была совсем молоденькая… Нет, и не это. Может, просто ее красота – от нее исходило сияние, понимаете, и хотелось просто смотреть на нее, сидеть при этом свете, а мысль о том, чтобы сойтись с ней, овладеть ею, дать любви завершение, стала как бы мечтой, тем более сладостной и безумной, что она была выполнимой. Я как будто знал, что, если подождать, это произойдет само собой и будет в тысячу раз дороже для нас обоих – оттого, что мы столько часов и дней размышляли и мечтали об этом. Можно подумать, что мне было жаль ее чистоты, целомудрия и так далее, но на самом деле ничего подобного. Нет, понимаете, с ней я узнал радость – не просто удовольствие, – эту радость я, наверно, искал всю жизнь, и, кажется, ее одной было довольно, чтобы сохранить рассудок. Радость, понимаете, – покой, спокойствие, какого, я думал, и не бывает на свете. Несколько раз я почти бросал пить. Наверно, я просто… просто был полон ею, вот и все. Я ее любил, любил до сумасшествия, и больше ничего, – тут вам и начало, тут вам и конец всех объяснений.
Ну и… что еще?… Она мне позировала. Обнаженная. Помните, я говорил вам, она сперва думала, что я таким способом стану к ней подбираться? Занятно: вся моя работа в Самбуко – одна похабная картина для Мейсона и эти вот наброски с нее, они у меня сохранились. Можно сказать, две крайности любви земной и любви небесной. В общем, было одно место в долине, и туда я ее отвел – чудесная уединенная рощица, ивы, травянистый берег и ручеек. Сажал ее там – она совсем не стеснялась. Сидим, бывало, в конце дня, и я рисую. Она болтает обо всякой всячине, рвет цветы – сидеть на месте ее ни за что не заставишь, потом успокоится, улыбнется и задумчиво посмотрит на море; молчим, сидим, она позирует, я рисую, и слушаем, как вода журчит на камнях, сверчков в траве, коровьи бубенчики на склоне. Она раздевалась и распускала волосы – волосы потрясающие, до пояса. В общем, сидим там, и как будто нас околдовали – и все мое безумие куда-то утекло; и ее каторги, ее несчастья, горя из-за Микеле как не бывало, а есть только чистое солнце и сказочный, беспредельный покой. Потом она опять начинала ерзать и болтать, дразнила меня то тем, то этим, я закрывал лавочку, и мы уходили оттуда, переплетясь и дрожа от желания. Надо нам было довести дело до конца. Но… – Он помолчал. – Никогда не забуду эту рощу – камни, звон бубенчиков в холмах, ивы, и среди всего этого она – смеется и не может усидеть на месте, а волосы вокруг головы и плеч – как облако…
А в тот вечер, во дворце, когда она ушла… не знаю… внутри у меня будто взорвался динамит и разорвал меня в клочья. Мейсон сделал, как обещал, действительно сделал, взял ее, выполнил свою угрозу, – а я-то думал, что это его обычная хвастливая трепотня о сексе… и это меня сокрушило. Ужасно было не только то, что он сделал с Франческой, хотя это, конечно, главное. Но и я хорош – не верил, что он на это способен. И как дурак потерял бдительность. Понимаете, после стольких разговоров, после долгого общения с человеком, у которого половой вопрос – как опухоль в мозгу, я в конце концов решил, что он попросту не может, серьезно решил. Не может, и все. История обычная. Нельзя верить человеку, который не в меру что-то воспевает. Взять такого, помешанного на сексе, который вечно ухает насчет роскошных бедер, мистических совокуплений и тому подобного, да прибавить сюда, как в случае с Мейсоном, этот интерес переростка к грязным картинкам, и вы получите человека, от которого наверняка мало проку для женщины. Он был бы гораздо счастливей, если мог бы признаться прямо, что предпочитает матросов. И когда такой человек не производит потомства – вроде Мейсона, – это вдвойне подозрительно; если ты такой неуемный, то разок-другой обязательно случится промашка, просто по закону больших чисел. По сути, между таким типом и святошей мало разницы: для обоих это житейское дело – какой-то катаклизм, прямо Страшный суд.
Ну и я записал Мейсона примерно по этому разряду. Помню, например, один случай с Розмари. Мы с ней были мало знакомы. Она вечно загорала на крыше или уныло шлепала в сандалиях по дворцу, уткнувшись носом в «Нью-Йоркер» или в «Тайм». Как сейчас слышу: «Ой, Булка, я прочла прелестный очерк про Трали-Вали, короля Араукарии!» – или: «Булка, в журнале «Тайм» буквально разгромили итальянских коммунистов! То есть там показано такоезло!..» На самом-то деле она была добрая женщина, но, как бы сказать, несколько ограниченная. Так вот об этом случае: я говорю, мы с ней мало общались, но как-то вечером он позвал меня заделать течь у него в ванне – я иду, она спускается мне навстречу по темной лестнице. Основательно нагрузилась коктейлями – можжевельничком от нее пахло… – кажется, я поздоровался – и оглянуться не успел, как она навалилась на меня и я словно утонул в желе. Большая энгровская одалиска, таз, пах, два с половиной метра дрожащей плоти. Я согнулся как былинка. Потом так же резко отодвинулась – она была в слезах: видимо, очередная стычка с Мейсоном, – пробормотала «простите, ради Бога» и спустилась в сад. А я уж и лапы протянул, но загреб только чистый воздух. Ну, вы знаете – в те дни я вряд ли был неотразимым мужчиной. И такая женщина, как Розмари, не набросилась бы на очкастого выродка из подвала, если бы ей не приспичило.
Бедняга Мейсон уже ничего нам не скажет. Если бы вытащить его из могилы, он, может, объяснил бы свой поступок. Я долго ломал над этим голову, честное слово, и все равно не пойму. Мне часто казалось, что разгадка в том, о чем я вам сейчас говорил, в слабости, которую я всегда подозревал, в этой неполноценности, а она должна быть одним из самых тяжких несчастий для мужчины, постоянное жгучее желание, не находящее выхода, голод, который нельзя утолить, который, наверное, терзает, жжет, точит человека так, что разрешиться это может только насилием. Может быть, Мейсон мог удовлетвориться только насилием над женщиной. Бог его ведает.