Уильям Стайрон - И поджег этот дом
Он повернулся, чтобы заглянуть в стенной шкаф, но тут его осенило, где может быть Мейсон. Он круто повернулся, замер, прислушался. Где-то далеко в городе раздался крик, в переулке протарахтел мотороллер. И все стихло. Неужели Мейсон думал, что он попадется на эту водевильную уловку? Спрятавшись в классическом убежище развратника, Мейсон все же выдал себя: узкая полоска зеленых шорт сдвинулась – на какой-нибудь сантиметр, – но этого было достаточно, и Касс, медленно нагнувшись, оказался с глазу на глаз со своей добычей, которая лежала на животе под кроватью. Опустив нос к самому полу, как охотничья собака, нашедшая енота, он несколько секунд глядел на Мейсона. Они не обменялись ни единым словом: оба тяжело и часто дышали, и, когда он моргнул, Мейсон, с белым как полотно, исказившимся от страха лицом, моргнул тоже. Потом Касс заговорил. «Мейсон, – сказал он мягко, но назидательно, с какими-то даже учительскими интонациями, – Мейсон, ты умрешь». Касс услышал содрогание, долгий выдох – словно ветер зашелестел в соснах – и очень медленно протянул руку, чтобы схватить за руку Мейсона, но потом убрал ее: Мейсон впервые зашевелился и, тихонько заскулив, отполз подальше. «Слушай, Мейсон, – продолжал увещевать он, удивляясь своему ровному деловитому тону, – можешь вылезать оттуда. Мне эту кровать не сдвинуть. Я тебя убью, ты понял? Вот в чем суть. Так что вылезай, слышишь?» Мейсон опять заскулил, но потом послышался другой звук – не то всхлип, не то судорожный вздох, – и тут, с опозданием, Касс понял, что допустил серьезный промах. В этой собачьей позе – задом кверху, носом к земле, одной лапой все еще шаря под матрасом, – он был лишен устойчивости; не заняв господствующей высоты, слабо атакуя с фланга, а не в центре (из-под спинки он быстро извлек бы Мейсона за ноги), он лишил себя всех преимуществ – и как раз когда он обдумывал новый маневр, Мейсон воспользовался его замешательством и вдруг взвился как ракета в узком проходе между стеной и кроватью. «УА! – заорал он, когда Касс вскочил на ноги, – УАЙ!» Звук был эхом детства – вопль страха, раздражения, боли, плач четырехгодовалого ребенка, напуганного ведьмами, громом, темнотой. Касс бросился на спальный полигон Мейсона, но не поймал его: Мейсон выскочил в открытую дверь и понесся по коридору, мимо безмолвных спален, подгоняемый ужасом, который выбелил ему лицо и сдавил глотку, так что крики окоченевали там и превращались в слабый птичий писк. Он слетел по черной лестнице во двор – и лишил себя всякой надежды на помощь.
В саду, далеко отстав от Мейсона, Касс остановился, чтобы перевести дух. Вокруг не было никого. Город, за исключением тех первых вестников беды, которые пробежали по улице, еще спал. Сад был пуст; за ним в утреннем тумане спала долина, тоже без признаков жизни, движения. На дорожке притоптанных ирисов и маков маршрут Мейсона прочелся легко, как на карте, и Касс бросился по мокрому цветнику, не обращая внимания на рой пчел, окруживший его по дороге. Он добежал до края сада; здесь дорогу преградил высокий белый забор, и, взлетев на него одним прыжком, он в первый миг увидел зеленый лоскут на штакетине, за которую несколько секунд назад беглец зацепился шортами, а в следующий миг, рассеянно попытавшись оттолкнуться при прыжке сильнее, чтобы избежать такой же неприятности, нанизался штанами на ту же самую штакетину. Попробовал отцепить их, извернулся, выгнулся, увидел на тропинке в долине, уже далеко, Мейсона, и тут брюки с треском лопнули, он упал на каменистую землю, и боль от жесткого приземления пронзила ноги от ступней до колен. Он пыхтел и отдувался; как бегун он был Мейсону не соперник и смутно понимал уже, что из-за одного этого может потерпеть неудачу; между тем ноги мощно несли его вперед, и он мчался неудержимым галопом, словно внутри у него пришел в действие пружинный механизм, над которым он был не властен. Он замечал на бегу, как прибывает свет, разгорается утро, бледнеют тени в ямках и выемках на склоне. Рядом с ним вдоль стен шныряли ящерицы, сухо и невесомо носились между лишайников и мокрых от росы вьюнков. Последние дома города остались наверху и сзади, на этом склоне горы никто не жил; следы Мейсона на пыльной тропинке отпечатались ясно, и вот впереди, в нескольких сотнях метров, опять мелькнуло зеленое: Мейсон показался из-за стены, затормозил перед развилкой и, продолжая работать локтями, постоял в смятении и нерешительности. Обитатель дворца, он не знал этих окраин; незнание стоило ему нескольких секунд, и свернуть он должен был на правую тропинку – Касс знал это, – на правую тропинку, ту, которая шла вниз и потом в гору к вилле Кардасси, – а не на левую, которая начиналась устрашающим, но коротким подъемом, а потом бежала под уклон к спасительному городу. Мейсон должен был выбрать правую, она казалась легче. Касс вздыхал, обливался потом, сердце в груди гремело; потом он споткнулся и распластался по стене, сразу потеряв выигранные секунды. Пока он встал на ноги и разогнался снова, зеленые шорты Мейсона уже замелькали над правой, обманчивой, нужной тропинкой.
А свет все прибывал, персикового и розового оставалось все меньше в небе, и, когда Касс добежал до развилки и свернул на правую тропу, малохоженую, кое-где поросшую горчицей, осотом, чахлыми лютиками, засыпанную вечным подножным сором – каменной крошкой, козьим пометом, пылью, – он понял, что Мейсон отрезан, заперт, бежит в тупик, место не только безлюдное, но и в буквальном смысле безвыходное: длинный склон с конечной остановкой на вершине, где единственный выход для Мейсона, кроме самоубийства, – повернуться и принять бой. Подъем стал круче, воздух из груди Касса выходил с каким-то протяжным, нежным звуком, похожим на вздохи влюбленного, и он вдруг с удивлением заметил, какое мягкое и ласковое занимается утро, как безмятежна эта гора, как сияет внизу голубое море и какая странная владеет им ярость – без жара, без исступления, она тем не менее может привести его к убийству, властно и решительно, как будто это что-то неизбежное, предрешенное, начертанное судьбой. Но тут он подумал о Франческе, и адское видение искалеченной красоты встало перед его глазами; ужасом заволокло небеса, кровь ударила ввысь, исчезла в сосущем вихре, и на долю секунды глаза ему застлала тьма, он сбавил шаг, и нечеловеческий, зверский рев вырвался из его глотки – в нем ожил дух доисторического пращура. Свет снова хлынул в глаза; Мейсон, уже не так далеко, – и недалеко от вершины – топал вверх по каменному склону. Мейсон на секунду замер, пригнувшись, упершись руками в колени и хватая ртом воздух, потом выпрямился и стремглав помчался дальше – волосы у него нелепо подпрыгивали, словно съехавший набекрень парик, – он пробежал по тропинке шагов десять, а потом кинулся в сторону и полез напрямик по склону утеса. Касс добежал до этого места на полминуты позже; тяжело дыша, уперев руки в бока, он смотрел снизу, как топают по склону загорелые ноги и мелькает в прорехе шорт розовая ягодица. Маневр Мейсона был ему на руку: постоять, посмотреть, отдышаться, пока Мейсон карабкается в гору, полагая, что срезал путь; какой бы дорогой ни добрался он до вершины, там он в западне, потому что с другой стороны – отвесный обрыв в несколько сотен метров. Мог бы и тропинкой.
Касс повернулся и побежал по тропинке; на бегу снял очки, потом передумал, надел их снова, взглянул через плечо и увидел, что Мейсон, осыпая раскрошенный камень и пыль, почти вскарабкался на площадку. Касс опять прибавил ходу и задышал с надсадным хрипом; он еще раз споткнулся, встал, пробежал мимо заброшенной виллы с осевшим фасадом, остатками колонн, и в утренней тени надпись на мраморном портике проплыла перед его глазами, словно бредовый образ какого-то непостижимого алфавита – spero, spiro, dum,[342] исчезла, пахнуло прелью, папоротником, сырым камнем, и, уже перед самой вершиной, тоже срезая путь, он перебросил тело через низкую стенку, пронесся, не сбавляя ходу, по клочку темной губчатой земли, где столпившиеся кружком крохотные белоголовые грибы разбежались от него, как люди. Вершина. Солнечный свет как крик; снизу море плеснуло в глаза ослепительной синевой, когда он вскочил на парапет и неустойчиво замер там, высматривая свою жертву. Мейсон был загнан, заперт – на лужке, поросшем ежевикой, привалившись к сухой и согнутой оливе, метрах в пятидесяти от Касса, он сидел, опустив голову, и дышал так, что спина ходила ходуном. Касс не видел его лица, только шею, багровую, цвета крови, он спрыгнул со стены, чтобы броситься на добычу, но тут в легких у него родился какой-то лающий звук, боль жесткими пальцами сжала сердце, и он опустился на землю, как подстреленный олень, задыхаясь, давясь от желудочных спазм и почти ослепнув.
Он долго стоял в траве на четвереньках. Рвота прекратилась. Вернулось постепенно зрение. Далеко в спокойном море кроил зарю темный туристский пароход, а под углом к нему, на юг, к Сицилии, шел другой, поменьше, посветлее. Над большим, как черный салют в голубом небе, поднялся столб дыма; Касс глядел на него, мигал, потом услышал гудок: басовитый, сонный, густой, он прокатился в светлом воздухе тускло, но отчетливо, как жемчужина. Касс увидел, что Мейсон лег в траву, согнув одну ногу в колене, сгибом руки закрыв глаза; и сам лег на бок, глотая воздух. Темный пароход, высоко подняв нос над водой, величественно и безмолвно двигался на запад со своими сонными пассажирами, которые не ведали ни о чем; ходовые огни его горели, и теперь, на глазах у Касса, потухли один за другим. Наконец он увидел, что Мейсон сел. Он тоже осторожно приподнялся, а Мейсон как будто хотел ему что-то сказать, крикнуть через лужайку – но что он говорил, что за слова складывал губами? Не я? Я не?… Я умру? Он как будто плакал. Потом опять хотел заговорить. Это не?… Нет? Почему он не сказал прямо? Почему выталкивал эти слова, словно умоляя понять? Глупый Мейсон опять повалился в траву, повалился и Касс – последний короткий отдых, – и он не запомнил, сколько они так пролежали, может быть, пять минут, может быть, меньше, может быть, больше, но запомнил, что горло ему высушила небывалая жажда, и, пока он лежат, в полудреме, в полуобмороке, холодное сладостное журчание воды заполнило его мозг и стремительно, как может только память, унесло его к самому рассвету жизни, и там, дремотным южным полднем, он слушал свой первый детский крик в колыбели и знал, что это звук самой истории, сплошной ошибки, безумия и сна.