Николь Краусс - Большой дом
Усевшись с ногами на кушетку, застеленную знакомым серым шерстяным покрывалом, в окружении вещей, на которые я смотрела в прошлом так часто, что теперь они показались мне метками на карте моей души, я принялась описывать последние две недели. Доктор Лихтман перенесла других пациентов, чтобы выделить мне сдвоенный прием, и за полтора часа — впервые за эти дни — ко мне медленно, точно на ощупь, начал возвращаться хоть какой-то покой. Я рассказывала о панике, которая довела меня до совершенного физического и творческого бессилия, о чудовище, которое выпрыгнуло откуда ни возьмись и сделало из меня совершенно другого, незнакомого мне человека, но одновременно — на ином уровне сознания, препоручив доктору Лихтман размышлять о том, о чем до сих пор размышляла сама, — я вдруг поняла, что надо сделать. Идея была совершенно бредовая, ваша честь, но она давала надежду на спасение.
Я выбрала жизнь, в которой практически не присутствуют другие, я освободила ее от бремени человеческих связей, которые удерживают людей друг подле друга, опутывают их с головы до ног, но жизнь эта имеет смысл, только когда я пишу действительно то, ради чего изолировала себя от мира. Строго говоря, ничего тяжкого в моем отшельничестве не было и нет. Что-то естественным образом влекло меня на обочину, подальше от людской суеты, я предпочла осмысленность литературы бессмысленности и случайности окружающей жизни, я предпочла бесформенную свободу, а не взаимодействие с людьми, которое требует ежедневного здорового труда, подчинения чужой логике, чужому потоку мыслей — зачем мне такой хомут? Я хлебнула этих радостей — сначала в молодости, в любовных связях, затем в браке с С. — и все кончилось плохо. Оглядываясь назад, я понимаю, что была, пусть недолго, счастлива с Р. по одной простой причине: он был отрешен от мира не меньше, а то и больше, чем я. Мы существовали каждый в своем скафандре и по случайности барахтались в едином пространстве, среди старинной мебели его матери. А потом он уплыл прочь, его вынесло из нашей квартиры через какое-то отверстие в открытый космос, в неведомые дали. Затем в моей жизни последовала череда заранее обреченных отношений, затем мой брак, а когда мы с С. развелись, я дала себе зарок, что эта попытка была последней. За прошедшие после развода пять-шесть лет у меня были короткие связи, но едва эти мужчины заикались о чем-то большем, я отказывалась и вскоре с ними порывала. Я выбрала одинокую жизнь.
Вы спросите, хороша ли такая жизнь? Верно, ваша честь? Знаете, я поняла, что нужно что-то принести в жертву. Я выбрала свободу, длинные, толком не распланированные дни, заполненные лишь сменой моих настроений, и я улавливаю эти настроения, отделяя одно от другого точкой с запятой. Моя работа была безответственным воплощением чистой свободы. И если я пренебрегала людьми или даже игнорировала их, то только потому, что они, как мне казалось, тайно замышляют урезать эту свободу, вмешаться в мою жизнь и принудить к компромиссу. Едва я просыпалась, с первых слов, со «с добрым утром», обращенным к С., начинались ограничения и неискренняя вежливость. Мы развиваем в себе эти привычки: прежде всего доброжелательность, отзывчивость, терпеливую заинтересованность. А еще надо уметь развлекать и забавлять. Это изнурительно, поверьте, ничуть не легче, чем, наврав с три короба, тянуть ниточки вранья и ни разу не проколоться. И так изо дня в день. И ты уже слышишь, как правда переворачивается в гробу. А воображение умирает более медленной смертью, от удушья. Ты пытаешься возвести стены, отгородить тот клочок, где работаешь, где вспахиваешь свою делянку, и установить там особый климат и правила. Но привычки просачиваются и сюда, точно отравленные грунтовые воды, и все, что ты пыталась там вырастить, задыхается и увядает. В сущности, я хочу сказать, что на всех стульях не усидишь. Поэтому я принесла эту жертву, оставила себя для себя, и прошло это относительно безболезненно.
Что до идеи, которая зародилась в моей голове во время первого приема у доктора Лихтман, она завладела мною всецело, поэтому после десяти или одиннадцати почти ежедневных сеансов я, глотая ксанакс, сумела обуздать свои панические кошмары, снизив их градус до приемлемой тревожности, и объявила врачу, что через неделю отправляюсь в путешествие. Она, конечно, удивилась и спросила, куда я еду. Мне пришли на ум всевозможные ответы — все города, куда меня приглашали в разные годы и где, возможно, не откажутся принять и теперь. Рим. Берлин. Стамбул. Но в конце концов я произнесла ответ, который знала заранее, единственно возможный ответ. Иерусалим. Она вздернула брови. Нет-нет, я не намерена забирать стол назад, заверила ее я. Тогда зачем? Она чуть повернула голову, и солнце пронзило и вызолотило ее волосы, эту наспех поднятую и заколотую на макушке волну, сделав ее почти прозрачной, почти — да не совсем, она там по-прежнему что-то прятала, возможно, даже тайный ключ от моего психического здоровья. Но тут время, отведенное на прием, истекло, и отвечать на вопрос мне не пришлось. У двери мы пожали друг другу руки — этот жест всегда казался мне странно неуместным, словно все твои внутренности разложены на операционном столе, но вот время вышло, и хирург заворачивает каждый орган в отдельный целлофановый пакет, закладывает их обратно и — рукопожатием — поспешно зашивает твое тело. В следующую пятницу, попросив консьержа приглядеть за моей квартирой, я приняла одну таблетку ксанакса перед таможенным и личным досмотром, другую — садясь в самолет, и полетела ночным рейсом в Израиль, в аэропорт имени Бен-Гуриона.
Бескорыстная доброта
И что тебе в голову взбрело? Я против! — сказал я тогда. Почему против? Ты, когда сердился, смотрел исподлобья и щурил глаза. Про что писать-то будешь? В ответ ты изложил замысловатую историю, где не то четверых, не то шестерых, а может, и восемь человек разложили по разным комнатам, опутали электродами и проводами и подсоединили к огромной белой акуле. Всю ночь акула плавает в подсвеченном резервуаре и видит сны об этих людях. Нет, не так. Она видит их сны, их собственные кошмары, все то ужасное, что почти невозможно вынести. А люди спят, и все ужасное покидает их через проводочки и перекачивается в эту удивительную, исполосованную шрамами рыбу, которая вбирает в себя их мучения. И вот ты умолк, и я тоже долго молчал. Кто эти люди? — наконец спросил я. Просто люди, ответил ты. Я съел горстку орехов, не сводя взгляда с твоего лица. Да-а, бредятина патентованная, даже не знаю, с чего начать. Бред? — уточнил ты. В чем бред? Голос твой дал петуха. На дне твоих глаз мать вечно усматривала страдание. Ребенок, затравленный тираном-отцом. Но в том, что ты не стал писателем, я, видит Бог, не виноват.
С чего же начать? С чего начинают после всего, после миллионов слов, нескончаемых разговоров, пересудов, переливания из пустого в порожнее, бессчетных телефонных звонков, объяснений, оскорблений, прояснения сути и напускания туману, после стольких лет молчания? С чего?
Уже почти рассвело. Я сижу возле кухонного стола и вижу через окно калитку — она вот-вот впустит тебя, бродягу, с ночной прогулки. В старой синей ветровке, которую ты откопал в глубинах шкафа. И я увижу, как ты тянешь руку, отодвигаешь ржавую щеколду, входишь во двор… Ты откроешь дверь, снимешь промокшие кроссовки с грязью и травинками, приставшими к подошвам. Ты войдешь в кухню и увидишь, что я тут. Жду тебя.
Когда вы с Ури были совсем маленькими, мать вечно боялась умереть и оставить вас сиротами. Какие же сироты при живом отце? — возмущался я. Но она боялась. Головой по десять раз туда-сюда крутила, прежде чем улицу перейти. Каждый раз, когда возвращалась домой целая и невредимая, она прямо победу праздновала, маленькую победу в этой своей борьбе со смертью. Хватала вас с братом на руки, но ты всегда цеплялся за нее дольше: уткнешься сопливым носиком в шею, прильнешь и ни за что не отклеиваешься. Словно понимал, какую пережил опасность. Как-то раз она разбудила меня посреди ночи. Дело было вскоре после Суэцкой войны, я в ней участвовал, да и в сорок восьмом воевал за независимость. Я воевал, как все в этой стране, как любой, кто мог держать в руках оружие или бросать гранаты. Я хочу, чтобы мы отсюда уехали, сказала она. Что? Ты о чем? — спросил я. Я не отдам их на войну, сказала она. Ева, завтра поговорим, спать надо. Нет, возразила она. Я не допущу, чтобы они ушли на войну. Да что ты волнуешься, они же еще младенцы, сказал я. Когда еще вырастут! Тогда и войн никаких больше не будет. Спи. Незадолго до этого, недели за три, парня одного из моего батальона снарядом разнесло, в клочья. Прямо возле нашей палатки. На следующий день собака, которой мы все объедки скармливали, притащила его руку и разлеглась на припеке ее обгладывать. Ну, я не выдержал, отогнал голодную животину и забрал руку. Завернул в тряпицу и держал у себя под кроватью, ждал, чтобы начальство отослало руку его семье. Но мне ответили, что мелкие части тела возвращению родственникам не подлежат. Я даже спрашивать не стал, что они сделают с рукой, просто отдал, а они там разобрались, как положено. Хочешь знать, мучили ли меня кошмары? Кричал ли я по ночам? Ладно, проехали. Что толку сейчас обсуждать? Не думай о плохом, сказал я тогда твоей матери и повернулся на бок. Спать пора. Я уже все придумала, сказала она. Надо ехать в Лондон. Я резко повернулся к ней, схватил за запястья. И как мы будем там жить? На мгновение она притихла, даже дышать почти перестала. А потом ответила, спокойно так, уверенно: ты сумеешь нас прокормить. Найдешь способ.