Николь Краусс - Большой дом
Мы разговаривали, и мой портрет постепенно проступал, прорисовывался, реагируя на обиды С., как полароидная фотография реагирует на нагревание; этому портрету предстояло висеть на стене рядом с тем, другим, с которым я жила уже несколько месяцев: писательница-вампир, которая обращает чужую боль себе во благо, которая — пока другие страдают, голодают и умирают от пыток — благополучно отсиживается в безопасном месте, гордясь своей особой чуткостью, умением уловить симметрию мира и связь вещей; она с легкостью, без помощи извне, уверовала, что ее личный жизненный проект служит некой высшей цели, однако на самом деле она всю жизнь пишет не о том и не так, она никому не нужна и, что еще хуже, она — мошенница, прячущая скудость духа за горой слов. Что ж, рядом с этим милым портретом я теперь повесила другой: портрет эгоистки, которая всецело поглощена собой и нисколько не заботится о муже, думает о нем гораздо меньше, чем о душевных извивах сотворенных ею персонажей, — вот их внутреннюю жизнь она обставляет тщательно, точно любимую квартиру, подсвечивает их лица софитами, убирает пряди с их глаз, чтобы увидеть душу. Погрузившись в эту выдуманную жизнь, она не ставит себя на место С., не пытается понять, каково ему переступить порог и увидеть — не жену, а спину жены; молча, не поздоровавшись и не обернувшись, она вздернет плечи и расставит локти, защищая свое крошечное королевство от любого вторжения. Да, я не пыталась представить, каково ему снимать обувь, проверять почту, складывать иностранные монеты в круглые коробочки от фотопленки и гадать, обдам ли я его холодом, когда он, наконец, рискнет ко мне приблизиться, рискнет перейти этот хрупкий мосток. Да, я его, как говорится, в упор не видела.
Проговорив три ночи напролет, до дна, как не говорили уже долгие годы, мы добрались до неизбежного финала. Словно огромный, накачанный горячим воздухом воздушный шар, наш брак десять лет медленно и плавно опускался вниз и в итоге приземлился на траву, подскочил и замер. Расстались мы не в одночасье: надо было продать квартиру, поделить книги, но, ваша честь, рассказывать об этом подробно нет нужды, это займет слишком много времени, а времени-то у нас с вами, видимо, не много, поэтому не стану объяснять, как больно двум людям разрывать общую жизнь, пядь за пядью, как их захлестывает печаль, сожаление, гнев, чувство вины, отвращение к самим себе, страх и удушающее одиночество, но одновременно и облегчение, ни с чем не сравнимое облегчение. Скажу только, что, когда все закончилось, я осталась одна в новой квартире, окруженная моими пожитками и остатками мебели Даниэля Барски. Они последовали за мной в новую жизнь, как стая паршивых собак.
Остальное, ваша честь, вы и сами наверняка представляете. Вы же то и дело сталкиваетесь с подобными ситуациями по долгу службы, когда люди разные, а истории у них одинаковые и ошибки они совершают одни и те же. Вы, верно, думаете, я — человек подкованный в психологии и знаю, за какие веревочки дергают внутренний механизм, диктующий людям, как себя вести. Вы думаете, что такой человек, как я, смог извлечь полезный, хоть и болезненный, урок из самоедства, смог подкорректировать свое поведение и найти выход из порочного круга, из этой бесконечной беготни за собственным хвостом. Увы, ваша честь. Прошло несколько месяцев — и, перевернув оба портрета лицом к стене, я с головой погрузилась в новую книгу.
Когда я вернулась из Норфолка, уже стемнело. Поставив машину на стоянку, я еще побродила взад-вперед по Бродвею, все придумывала себе разные дела, чтобы подольше не возвращаться домой, где вместо стола теперь пустое место. Но вот я, наконец, вошла в квартиру и увидела на столике в прихожей листок. Спасибо, написала Лия неожиданно мелким, бисерным почерком. Надеюсь, мы с вами еще встретимся. Под подписью она оставила свой иерусалимский адрес. Улица Ха-Орен.
Я провела в квартире минут пятнадцать-двадцать: успела бросить взгляд на пустоту, зиявшую вместо стола, сделать себе бутерброд и, исполнившись внезапной решимости, вытащить коробку, где теперь хранились более или менее готовые части новой книги — и тут начался первый приступ. Мгновенно, без всякого предупреждения. Я вдруг стала хватать ртом воздух. Пространство вокруг меня сомкнулось — казалось, я падаю в яму, тесную яму, куда-то в глубь земли. Сердце забилось часто-часто, и я поняла: сейчас оно остановится. На меня напал страх, всепоглощающий страх, как будто все, кого я знала в жизни, и сама жизнь отчалили от берега на большом, ярко освещенном корабле, а меня оставили одну на темном берегу. Прижимая руку к сердцу, я металась по бывшей гостиной, она же бывший кабинет, и говорила вслух сама с собой, чтобы хоть как-то успокоиться. Только когда я включила телевизор и увидела лицо ведущего, меня начало потихоньку отпускать, но руки потом дрожали еще долго.
На следующей неделе приступы случались ежедневно, иногда по два раза в день. К уже описанным симптомам добавилась резкая боль в животе, сильнейшая тошнота и разнообразные ужасы, которые, как выяснилось, таились в самых пустячных предметах. Первые приступы были явно спровоцированы моей работой — они начинались при взгляде на написанное, при каком-то напоминании о нем, — но очень быстро, словно эпидемия, эти страхи распространились во всех направлениях. Сама мысль о том, чтобы выйти из квартиры и выполнить какую-нибудь крошечную, ерундовую задачу, вселяла в меня страх, хотя раньше, когда я пребывала в добром здравии, я бы это и задачей не посчитала. А теперь, дрожа, стояла у двери и пыталась усилием мысли и воли перенести себя за порог. Двадцать минут спустя я стояла на том же месте, с единственной разницей: теперь я была вся в поту.
Логики происходящего я не понимала. Ведь я полжизни пишу, выпускаю по книге каждые четыре года. Эмоциональных трудностей в моей профессии не счесть, спотыкаться и даже падать мне приходилось, причем не раз. Кризис, который начался после встречи с танцовщиком, когда мне стали мерещиться детские крики, был худшим, но не единственным, в прошлом случалось всякое. Иногда меня почти выводила из строя депрессия — побочный продукт жизни любого писателя, ибо, ступив на эту стезю, человек ежеминутно сомневается в себе и в смысле своего существования. Депрессия часто накатывала между книгами, когда я, привыкшая постоянно видеть свое отражение в тексте, вынужденно пялилась в непроницаемую пустоту. Но как бы плохо мне ни приходилось, это не затрагивало моей способности писать: пусть слабо, пусть через пень-колоду, но текст я из себя выжимала. Я всегда ощущала в себе азарт борца, всегда умела взять барабанные палочки и поднять себя на бой, умела превратить ничто в нечто, чтобы ощутить в нем сопротивление и — наступать, наступать, наступать, покуда не прорвусь насквозь, и потом еще сколько-то двигалась по инерции. Но сейчас… сейчас все получилось по-другому. Нынешний враг одолел все мои линии обороны, проскользнул незамеченным мимо умело выставленных кордонов; как стойкий супервирус, которому все нипочем, он обнаружил себя только после того, как укоренился в самой моей сердцевине.
Пять дней я терпела жестокие приступы, после чего позвонила доктору Лихтман. Когда мой брак сдулся, я перестала к ней ходить, поскольку постепенно отказалась от идеи коренным образом реконструировать собственное «я» и сделаться более пригодной для социального общения. Я смирилась со своими естественными проявлениями и их последствиями и, не без облегчения, вернулась на круги своя. С тех пор мы с доктором Лихтман виделись лишь изредка — если я погружалась в дурное настроение и никак не могла вынырнуть. Чаще же я просто встречала ее на улице, так как она жила по соседству. Мы приветственно махали друг другу, как делают люди, которые были когда-то дружны, но со времен их дружбы много воды утекло. В общем, мы не останавливались, а шли дальше, каждая своей дорогой.
И вот теперь гигантским усилием я извлекла себя из квартиры и доставила к ней в кабинет, за девять кварталов от дома. Всю дорогу, через равные промежутки, мне приходилось останавливаться и хвататься за что-нибудь — за фонарный столб или забор, — чтобы земля не уходила из-под ног. Когда я, наконец, добралась до приемной, заставленной умными, траченными временем книгами, под мышками у меня темнели потные круги. Дверь открылась: доктор стояла на пороге кабинета, и солнце подсвечивало сзади ее золотистые, наспех заколотые на макушке волосы — она носила их так, ни на кого не похожим образом, сколько я ее помню, то есть последние лет двадцать, и мне всегда казалось, что в этом пучке она перед моим приходом спрятала какой-то предмет, который иначе было некуда деть. Я буквально упала ей на руки.
Усевшись с ногами на кушетку, застеленную знакомым серым шерстяным покрывалом, в окружении вещей, на которые я смотрела в прошлом так часто, что теперь они показались мне метками на карте моей души, я принялась описывать последние две недели. Доктор Лихтман перенесла других пациентов, чтобы выделить мне сдвоенный прием, и за полтора часа — впервые за эти дни — ко мне медленно, точно на ощупь, начал возвращаться хоть какой-то покой. Я рассказывала о панике, которая довела меня до совершенного физического и творческого бессилия, о чудовище, которое выпрыгнуло откуда ни возьмись и сделало из меня совершенно другого, незнакомого мне человека, но одновременно — на ином уровне сознания, препоручив доктору Лихтман размышлять о том, о чем до сих пор размышляла сама, — я вдруг поняла, что надо сделать. Идея была совершенно бредовая, ваша честь, но она давала надежду на спасение.