Николь Краусс - Большой дом
Нравится тебе такой текст, сынок? Ага, нравится, я так и думал. Страдание — это по твоей части.
Дальше я с этим письмом не продвинулся. Сунул в карман и вернулся в палату, где в проводах и трубках лежала твоя мать, пищали датчики, падали капли в капельнице. На стене висела акварель: мирная долина, далекие холмы, разве что пастушков с пастушками не хватает. Я эту картинку изучил до последнего сантиметра. Невыразительная такая, безликая, их сотнями штампуют для туристов и продают в сувенирных киосках в яффском порту, но я про себя решил, что, покидая эту палату навсегда, непременно сниму акварель со стены и заберу с собой вместе с дурацкой дешевой рамкой. Я пялился на нее столько часов, столько дней, что мало-помалу эта мазня стала для меня важной и нужной, а почему — не объясню, не знаю. Может, потому что я перед ней молился и молил, с ней спорил, ее проклинал, в нее уходил, пробирался в самое нутро этого недоделанного пейзажа. Короче, пока твоя мать цеплялась за жизнь, за последнюю, нечеловеческую уже нить ее, я надумал, что, когда все закончится, сниму картинку, спрячу под одежду и умыкну. Я прикрыл глаза и задремал. А когда проснулся, вокруг кровати толпились медсестры. Толпились, суетились, а потом вдруг расступились. Она покинула этот мир, Довале. Так всегда говорят. Будто есть этот мир, а дальше начинается какой-то другой. А картинка оказалась прибита к стене. Так и устроена жизнь, мой мальчик, так она и устроена. Не надейся, что ты умнее других, обломают.
Я сопровождал ее тело в морг. Я был последним, кто ее видел. Я накрыл ее лицо простыней. И все думал: как же так? Как я это делаю? Нет, глядите, глядите на мою руку: вот пальцы зажимают край простыни, вот тянут вверх… Как у меня это получается? Я в последний раз вижу лицо, которое изучал всю жизнь. Вот и все. Я полез в карман за платком. И вынул вместо платка смятое письмо, которое сам же написал учительнице моего друга Авнера Сигала. Она преподавала у него в седьмом классе. Ни на секунду не задумавшись, я разгладил листок, аккуратно свернул и подсунул Еве под локоть. Уверен, она бы меня поняла. Потом ее опустили в землю. И тут у меня что-то подалось в коленях. Так подкашиваются ноги? Кто выкопал могилу? Мне вдруг понадобилось знать, кто это делал. Он же, наверно, целую ночь копал. Я еще когда приближался к этой яме, бездонной и жуткой, крутил в голове нелепую мысль: надо непременно найти могильщика и дать ему на чай.
В какой-то момент этого действа ты и приехал. Не знаю когда. Я обернулся, а ты стоишь там, в темном плаще. Ты постарел. Но вполне стройный, в тебе всегда пересиливали материнские гены. Ты стоял на кладбище, единственный оставшийся в живых хранитель этих генов, потому что Ури, сам знаешь, по всем статьям пошел в меня. Ты приехал, судья из Лондона, важная шишка, и протянул руку за лопатой: ждал своей очереди, чтобы кинуть ком земли. И знаешь, что в эту минуту мне захотелось сделать, сынок? Мне захотелось тебя ударить. Да-да, прямо там, дать тебе пощечину и послать подальше, искать другую лопату. И только ради твоей матери, которая терпеть не могла скандалов, я сдержался. Просто отдал тебе лопату. Один Бог знает, чего мне стоило сдержаться, но я стоял и смотрел, как ты наклонился, всадил лопату в кучу рыхлой земли и понес к могиле. Руки у тебя немного дрожали.
Потом все собрались в доме Ури. Детей отправили в подвал, к телевизору. Я сидел, смотрел вокруг, на сидящих за столом гостей, и вдруг понял: не могу больше тут находиться, ни минуты. Не знаю, от чего меня так воротило, может, достала их мутная скорбь, то ли напускная-притворная, то ли, наоборот, бездонная? Да кому из них дано понять мою потерю? Меня трясло от напыщенных соболезнований, от идиотизма правоверных, у которых на все божий промысел, от сочувствия старых подруг Евы и дочерей этих подруг — то по плечу погладят, то губки печально подожмут, — да сами эти лица чего стоят, как одинаково хмурятся, как неуклонно стареют, когда все дети выращены, когда пережита их служба в армии, когда осталось только пасти дряхлеющих мужей на сумеречном склоне жизни. Я молча отставил тарелку, которую кто-то наполнил для меня до самых краев, так что там ни кусочка больше бы не поместилось, но я до этой еды даже не дотронулся, я ужаснулся несоразмерности холмика с едой огромной горе моего горя и пошел в ванную. Запер дверь и уселся на толчок.
Вскоре я услышал свое имя. Все больше и больше голосов окликали меня наперебой. Сквозь неровное стекло я увидел, как ты идешь по саду и зовешь меня. Ты! Ищешь меня! Я чуть не расхохотался. И внезапно вспомнил тебя, десятилетнего, на спуске в кратер Рамон, вспомнил, как ты метался туда-сюда, приоткрыв ротик, в этой нелепой панамке, которая свисала по краям, как пожухлый цветок. Ты звал меня, звал не переставая, потому что решил, что потерялся. А знаешь, сынок, как было на самом деле? Я все время был рядом! Прятался за камнем, чуть выше по тропе. Да-да, пока ты вопил истошным голосом, считая, что тебя бросили одного посреди пустыни, я прятался за скалой и терпеливо ждал, как тот агнец, что спас Исаака. Я был одновременно и Авраам, и агнец. Сколько минут длился этот урок, сколько времени я отвел тебе, чтобы ты наложил в штаны, чтобы понял, как ты мал и беспомощен, чтобы раз и навсегда усвоил, что без меня никак, что я тебе нужен, точно не скажу. А потом я вышел из укрытия и прервал твой кошмар, твое безмерное одиночество. Я медленно, прогулочным шагом спустился по тропе и сказал: эй, сын, не дрейфь! Чего орешь? Я просто отошел пописать.
Вот этот эпизод я и припомнил спустя тридцать семь лет, глядя на тебя из окна туалета. Многие думают, что в юности эмоции сильные, а с годами они стираются. Неверно. С годами человек учится управлять своими чувствами, подавлять их. Но сами чувства слабее не становятся. Просто они прячутся и концентрируются в укромных местах. И если вдруг случайно наткнешься на такой тайничок, полетишь в пропасть. Боль будет нешуточная. Знаешь, я теперь то и дело на них натыкаюсь, то и дело…
Ты ходил по саду и звал меня минут двадцать. Дети тоже активно взялись за поиски — шутка ли, дед пропал! Это тебе не кино по телевизору, а настоящий ужастик из реальной жизни: если повезет, даже полицию вызывать придется. Я увидел в окно, как самая младшая волочет за собой по земле мой свитер. Наверно, готовит запах для собаки-ищейки. Какие же они образованные, все эти внуки и внучатые племянники. Сообща могли бы, пожалуй, и целой страной управлять. Небольшой и страшноватой. А что? Говорят обо всем с полным знанием дела и, по всей видимости, владеют ключом от городских ворот или, по-нынешнему, контрольным пакетом акций. Ну а я был для них этакий афикомен, последний кусочек мацы, который дети по традиции ищут в конце пасхального седера. Не прошло и пяти минут, как они уже скреблись под дверью сортира и кричали: мы знаем, что ты здесь! Один нарочито низким, хриплым голосом сказал: открывай! Остальные подхватили: открывай! — и заколотили кулачками в дверь. Я сидел, похлопывая себя по коленке, на которой расплылся невесть откуда взявшийся синяк. Что ж, я достиг возраста, когда синяки появляются не от драк и падений, а проступают сами по себе, от нутряных сбоев. Тут подоспел Ури, отогнал свору. Пап, ты тут? Чего так долго? С тобой все в порядке? Ответить на такой вопрос можно по-всякому, но проще промолчать. Может, у тебя туалетная бумага кончилась? — пропищал кто-то из детей. Пауза. Шаги удаляются, потом приближаются снова. Кто-то дергает ручку и, прежде чем я успеваю подготовиться, дверь распахивается. В коридоре толпа, все смотрят на меня, детвора хихикает, кто-то пытается аплодировать. Моя малышка Корделия подходит и гладит синяк у меня на коленке. Остальные потихоньку ретируются. На лице Ури я замечаю что-то новое. Страх. Не дрейфь, сынок! Я тут по малой нужде.
Нет, я не из тех романтиков, которые тешат себя надеждой на загробную жизнь. Надеюсь, я и сыновей так воспитал, чтобы жили здесь и сейчас, покуда весь мир перед ними, потому что жить — единственное неоспоримое благо жизни, в этом весь ее смысл. Пробовать ее на вкус, на запах, дышать, пить, обжираться, в конце концов! Потому что все остальное, все, что происходит в сердце и в уме, прозябает в тени неопределенности. Так я учил моих сыновей, но тебе моя наука давалась нелегко, ты ее так полностью и не принял. Ты устроил себе самострел, а потом долгие годы пестовал свою боль. Зато Ури усвоил мои уроки, особенно про хороший аппетит. Зайди к нему в дом почти в любой час дня или ночи, и он встретит тебя с набитым ртом.
В тот вечер, когда гости разошлись, а на столе остались плошки с заветренным хумусом и яичным салатом, подванивающим сигом и черствеющей на глазах питой, я вошел в кухню и увидел там тебя и Ури, вы сидели тесно, а не розно, хотя ты уехал, бросил на него стареющих родителей, и он, как подорванный, возил нас туда-сюда, торчал с нами в приемных у врачей, прибегал по первому зову, по первой жалобе, находил очки, которые мы с матерью в упор не видели на самом видном месте, заполнял анкеты на страховку, вызывал кровельщика, когда потекла крыша, а потом, ни слова никому не сказав, установил в доме подъемник для кресла! Представляешь, Довик, он узнал, что я уже месяц сплю на диване в гостиной, потому что наверх нет сил карабкаться, и тут же установил подъемник! Я теперь взлетаю наверх, когда пожелаю, как заправский горнолыжник! Но и это еще не все. Он же звонил нам каждое утро и выяснял, как прошла ночь, а потом каждый вечер — выяснял, как прошел день. И никогда ни единой жалобы, ни малейшего раздражения, хотя у него были все основания иметь к тебе претензии. Да я бы уже давно взвыл! И вот я заглянул на кухню, а вы сидите там оба, голова к голове, два взрослых мужика, и шепчетесь, как в детстве, обсуждаете что-то, как много лет назад, но тогда речь наверняка шла о девчонках, об их длинных, призывно сияющих волосах, об их титьках и задницах. А сейчас — я-то знаю! — речь обо мне. Вы обсуждаете, что теперь делать с вашим стариком, и не знаете, с какого боку подступиться. Ну точь-в-точь как когда-то с титьками. Если б Ури ломал голову в одиночку, я бы, может, и не был против, я уже попривык, что он решает мои проблемы, не напрягая меня и не унижая мое достоинство. Если, упаси боже, я однажды не смогу толком помочиться, потому что рука уже пипиську не удержит, Ури найдет способ помочь мне так, чтобы не было стыдно: с шутками-прибаутками, да еще присочинит историю из жизни, которая на днях случилась с ним в магазине. Такой уж он сын, мой Ури. Но теперь он сидит и обсуждает все это с тобой! А ведь тебя тут столько лет не было, ты и носа не казал, пока мы с твоей матерью старели, болели, мучились. Какого, спрашивается, рожна ты вдруг нарисовался, зачем осчастливил нас своим присутствием? Решил, что все это имеет к тебе отношение? Да еще этот заботливый взгляд — что ты тут изображаешь? Почему я должен терпеть твою великодушную заботу? Да меня от нее с души воротит! И я не выдержал, спросил: что тут, черт побери, происходит? Ты повернулся ко мне и за всем этим напускным великодушием в твоем взгляде мелькнула прежняя озлобленность, та, что кипела в тебе в семнадцать лет, и в девятнадцать, и в двадцать. Она кипела, а ты знай помешивал. И я, представь себе, обрадовался. Да-да, мальчик мой, я обрадовался, словно встретил старого друга или давно пропавшего родственника.