Поль Гаден - Силоам
Когда Ариадна сказала ему: «Вы увидите, как он красив», Симон не понял ее. Он вспомнил вульгарные черты, сгорбленное, почти бесформенное тело, спотыкающуюся походку, неприятный смех Массюба. У Массюба было тело больного, ужасного больного! Но теперь смерть исцелила его и сделала его смех невидимым и неслышным. Ах, насколько он так лучше выглядел! Он держался так выдержанно, так благовоспитанно, что сам г-н Лаблаш мог бы, не боясь себя скомпрометировать, наконец принять его в компанию. Что же вдруг придало ему эту красивую осанку, этот внушительный вид, и эти плотно сжатые губы, и эти слишком плотно сомкнутые веки с длинными ресницами, которых у него никогда не замечали? Он ли это был?.. Казалось, в нем больше не осталось ничего личного, ничего ему присущего… Хотя нет! Маленькие рыжие усики над губой… Это все, что было узнаваемого в Массюбе. Ничего, кроме этого: он покоился, освобожденный ото всего, за что его столько укоряли при жизни… Воистину — нет, не слишком мертвый был у него вид. Если бы только не этот немного застывший жест, эта немного напряженная осанка, неестественная для спящего. Но его лицо было похоже, скорее, на лицо задумавшегося человека… Как было бы хорошо сохранить его таким! Симон испытывал к этому трупу внезапную, почти физическую нежность. Как только Массюб стал так красив, ему предстояло так попортиться в земле…
Однако молодой человек на мгновение оборачивается, оглядывает небольшую комнату, в которой он заперт с Массюбом, ставшим, наконец, его другом, и только тогда замечает вокруг кровати предметы, дающие ему понять, что обстановка, где он находится, не из тех, что окружают живых. Он прошел прямо к Массюбу, сумев не заметить свечи, скамеечки для колен, кропила, смог сразу же почувствовать почти нежную близость с покоившимся здесь. А теперь его внимание обращается на окружающие вещи — и вот порыв любви, нежного единения спотыкается об эти коварные предметы, чье уродство поражает его, как оскорбление. Он видит, насколько жалко людское воображение и как упорно оно стремится сделать мысль о смерти гнетущей. Он видит то, чего не видел ранее: невзрачный траурный убор, граничащий с нелепостью; кровавый свет фитиля, жалко мерцающего в стакане, мертвенной белизны голую лампочку, спускающуюся с потолка на проводе и освещающую гирлянду бумажных цветов в ногах мертвеца и детские рисунки на простыне; наконец, ночную рубашку, в которую обрядили Массюба, и даже — да-да! — маленькое распятие, врученное ему, как награда, на которую смерть дала ему официальное право и которое, так и не сумев проникнуть в его мысли, лежало теперь на его телесной оболочке. Симон увидел, вынужден был увидеть все это, и изумился бесцеремонности, с которой живые вмешиваются в жизнь мертвых… Он понял, что за мертвыми в Обрыве Арменаз следят после смерти так же, как и при жизни, и они должны до самого конца подчиняться дисциплине. Они не такие же свободные мертвецы, как все прочие; даже после того, как они испустили дух, им необходимо терпение: сестра Сен-Гилэр сопровождает своих больных до самого конца!
Однако Симон старается позабыть об этих ужасных подробностях, этой отметине посредственности, остающейся на всем, что проходит через руки этой женщины, неспособной на величие, не боящейся кроить саму смерть по своей мерке, навязывая ей свое куцее воображение мелкой лавочницы… Он пытается вновь обрести Массюба, вновь обрести близость первого мгновения; ему хотелось бы разрушить препоны, преграждающие доступ в ту страну, куда природа требует входить в одиночку; и, когда его взгляд встречает напоследок сомкнутые губы, извергнувшие столько недобрых слов, он пытается отогнать от себя голос, вдруг зазвучавший в его памяти: «Ну, как ваши делишки?..» Но тщетно старается он их больше не слышать; чары разрушены; пора уходить.
Симон уходит. Он тщательно закрыл за собой небольшую дверку; он уже перестал опасаться одиночества для Массюба; он знает, что Массюб более не там, позади него, в том жалком приспособлении, но что он встретит его, со всем его сарказмом, за поворотом коридора, того самого коридора, в котором, однажды, решился подойти к Минни… И действительно — едва он сделал несколько шагов, как у основания лестницы возникла фигура, как тогда, когда Симон возвращался, исполнив свое двусмысленное поручение: но это фигура сестры Сен-Базиль, высокой и бледной под длинным черным покрывалом. Они испугали друг друга и, вздрагивая, начинают разговор. И вот она, почти всегда хранящая молчание, роняет, выдыхает эти слова:
— Вы видели, что у нас случилось?..
Она произносит эти слова глухим, глубоко запрятанным голосом, который Симон слышит впервые. Она словно хочет сказать еще что-то. Но тотчас берет себя в руки и замыкается в своем молчании. Дальше она не зайдет; она остановилась на этих словах; она прекрасно знает, что сказать больше нечего… «Случилось!..» Симону хотелось бы поблагодарить ее за это слово, вырванное у ее обычной сдержанности. Значит, для нее что-то случилось! Но тогда почему же все происходит так, будто ничего не случилось? Почему под жалкой, ничтожной инсценировкой пытаются скрыть событие, которое Пондорж называл таким красивым, таким нужным?.. К чему пытаться изувечить смерть? Ибо прав был Пондорж, теперь Симон это знает — он знает это благодаря совершенно новому знанию: эта смерть омолодила его кровь.
«Случилось…» Он восхищен точностью этого слова, внушенного сестре Сен-Базиль стремлением не произнести более страшного. «Случилось…» Так и Ариадна сказала ему накануне… А в конце концов — это ли не выражение, лучше всего подходящее для обозначения того, что мы знаем о смерти…
VIIIДни становились длиннее. Тропинка Боронов очистилась окончательно; теперь, идя по ней, можно было больше не опасаться угодить в сугробы, залежавшиеся в колеях дорог. Молодые побеги начинали распространять в рыжине ветвей потоки зеленого сияния, с каждой неделей поднимаясь все выше и маня, подобно условному знаку.
По этой тропинке они и пошли. Сначала был лес, а после леса — то голое пространство, откуда уже виден луг от края до края. В этом месте и надо остановиться. Позади — гора, вся из гранита, грузное животное, внушавшее такой страх в первые дни; нечто крепкое, к чему так приятно прислониться. А впереди, за лугом, расплющивая маленькие блестящие крыши домов, — Большой Массив, закрывающий небо своей огромной дугой. Вскоре в самой высокой точке пространства зажегся факел и принялся спускаться с вершины на вершину… Их всегда захватывала врасплох быстротечность закатов. Просто у гор свои привычки, резко меняющие привычки людей. Горы не дают понежиться; они по-своему захватывают вас, а потом отбрасывают в ваше небытие; они не отдаются надолго, не напомнив, что они не ваши, что они созданы не для вас и ни для кого вообще… Но какая драма могла бы придать большую остроту присутствию человека? Симон смотрит на стоящую рядом Ариадну и на горы вокруг нее и, сам не зная почему, испытывает волнение, словно вдруг открыл для себя слабость и смертность обожаемого существа… Последний пик в вышине перестал мерцать; пожар, перекидывавшийся со скалы на скалу, вдруг угас, словно задутая свечка, и снег, изнемогший от этого краткого приступа безумия, внезапно принял погребальный вид. Но как хорошо побыть еще здесь, в холоде потока, в пустоте воздуха, чтобы вместе ощутить дрожь земли, снова оказавшейся в ночи наедине с собой, как будто не существовало ни людей, ни животных.
Она вдруг сказала:
— Я счастлива, что я здесь….
Впереди них лес, обхватывающий Обрыв Арменаз двумя пушистыми руками, начал темнеть; вершины понемногу снова приняли оттенки слоновой кости. Небо позади было чистым, манящим, слегка потемневшим, чуть более погруженным в свою тайну, и являло собой безмерную кротость, разлившуюся надо всею суровостью земли. Неожиданно на горы снизошел дух некой простодушной искренности, и теперь они отдавались вам, сбросив пышное убранство, в наготе, не созданной для объятий… Эти горы были местом, где вам хорошо. Здесь чувствовалась сила великой истины. Поэтому Ариадна и сказала вдруг: «Я счастлива…»
Наступила ночь. Далеко-далеко, на повороте дороги, она поглотила последнее, долго сопротивлявшееся дерево. Оно упиралось всеми своими ветвями, отчаянно раскинутыми по небу. Слышен был его крик… Им все это было знакомо.
Ночь, в которую они поднимались, становилась все более синей. Но та, откуда они выходили, была черна. Не хотелось снова погрузиться в нее.
Они поняли, что никогда не смогут вновь спуститься в эту ночь, преодолеть лес, лежащий на пути, и скользкую тропинку, устланную опавшими листьями, которых не могут проткнуть шипы на ботинках. Они шли медленно. Шум потока умолк, скраденный стеною скалы, и они тоже молчали, как люди, которые знают, куда идут. Симон шел впереди, по крутой тропинке, камни скрипели под ногами. Они были уже довольно высоко, когда Ариадна сказала: