Поль Гаден - Силоам
Симон не смел подойти к нему; он оставался в некотором отдалении, как иногда перед Ариадной, чтобы лучше видеть его. Он узнавал в этом дереве порыв справедливой силы и прекрасное увенчание усилия. Ясная и упорядоченная воля, наследница тысячи устремлений, разрозненных в земле, отобразила его так на фоне пространства, постепенно привела от зачатия к рождению и от рождения к зрелости. И теперь оно стояло в центре мира, как властелин. Но сама его власть словно взывала к другой, еще более властной; его гений взывал к другому гению, бывшему в начале всего, — к тому, что, овеяв своим дыханием прах, дал ему способность мыслить. Так, от дерева исходила частица сознания, заключенного в его темном брате — коричневом утесе, чье гранитное чело высилось над дорогой. Так, само величие дерева было задумано лишь как более убедительное свидетельство: казались, будто пресуществующая сила, божественная сила извлекла его из земли и приняла его облик, чтобы явиться миру.
Снова небо было чисто-голубым, и почти каждый день, в полдень, прежде, чем пойти к Ариадне, Симон поднимался по дороге в Опраз. В этот час дорога, на которой блестел под солнцем снег, вела к дереву торжественным проспектом. Его было видно от второго поворота. Оно было там, вырастая из насыпи, воцаряя над дорогой свет, гармонию своих очертаний, своего разума. С каждым шагом по направлению к нему дерево вырастало, и вскоре уже нельзя было пройти мимо, так как оно заслоняло собой весь пейзаж. Раскинувшись во все небо, оно шло к вам навстречу подобно сверхъестественному существу, подобно сияющему архангелу, вооружившись одною своею невинностью. Симон шел к нему, как к учителю, как к судье, как к верховному властителю, имеющему право судить о добре и зле.
Часто ему случалось ждать Ариадну, стоя в этом слепящем блеске дня, в двойном сиянии дерева и солнца. Тогда для него наступали несравненные минуты. Мир проникал в него через все поры его тела, по сверкающим и чистым путям его распахнутых чувств. Одновременно с запахом мокрой земли, холодом тающего снега, он различал безвестный дух, который, одним и тем же движением, приподнимал кору и плодоносную грязь дорог. Он чудесным образом впитывал все, что существовало в нем и вокруг него — пробудившиеся силы, знаки их внимания, присутствия. Кончиками своих чутких, покрытых почками ветвей дерево пило чистую эссенцию воздуха. Глядя на дерево, Симон лучше понимал, что именно направило его к нему. Ель в Бланпразе была замкнутым существом, пронзавшим лазурь единственной иглой. Это же дерево было менее скупым и более ненасытным. Его обнаженные ветви потягивались в священном вожделении.
Симон чувствовал, как в нем пробуждается другой человек. При виде ненасытности, о которой кричало это дерево, в нем самом рос сильный голод. После нескольких дней отдыха, к которым его принудила внезапная лихорадка, он снова вышел из дома и, сойдя с дороги в Опраз, устремился на тропинку Боронов и почти пробежал через лес. Но, как и дерево в Опразе, леса, покрывавшие склон Боронов, изменили свой облик. Симон более не узнавал природу. Она так долго учила его послушанию, смирению, покорности, а теперь дарила ему такие сильные и неожиданные впечатления, что он был потрясен до глубины души. Так значит, она перестала быть великой безмятежной силой, в чьей однородной безмолвной глади так быстро растворялись волнения сердца. Это было предательством: природа изменяла самой себе! Эта созданная зимой неизменность, этот покой, казавшийся бесконечным, — теперь они покидали вас, а мир и людей охватывала словно сильная дрожь. Каждое ощущение задевало Симона за живое, заставляя почти кричать от муки. Если, проникая в чащу, тремя неделями ранее еще погребенную под метровым слоем снега, он обнаруживал мокрую красную землю под ковром из опавших листьев, он отступал, потрясенный, словно увидал кровавое пятно. Зеленое свечение мха, вновь появившегося на боку утеса, останавливало его; иногда над ним вздрагивала ветка, и с нее срывалась птичка с пылающей грудкой, похожая на недозрелый плод. Молодой человек шел, задыхаясь, с тысячей предосторожностей. Он сознавал, что и он тоже участвует в некоем великом пришествии, рождении, взрыве силы, поражавшей его и пользовавшейся им в своих целях. Куда же неслось это движение, приподнимавшее землю, этот зов, который, облетая весь мир, словно откликался и в людях?.. Деревья, едва избавившись от своего бремени, затрепетали странной жизнью. Повсюду в лесах на глазах появлялись маленькие кровоточащие точки, складывавшиеся вдалеке, на фоне горы, в красноватые полосы и прятавшиеся за веснушками, оставшимися с осени. Повсюду травы, кустарники, ветки шевелились, сбрасывая с себя ярмо. Из-под влажного слоя рыжей листвы, покрывавшей склоны, пробивались молодые, зеленые листочки земляники, из которых торчали золотые головки. Симон переходил с дороги на дорогу, следил взглядом за кружевами теней, которые ветви вырисовывали на последних белых одеждах земли, как вдруг один доселе согнутый стебель какого-то растения распрямился у него на глазах, став совершенно красным на свету; и он почувствовал, что это начало мира, и повсюду в этот час лес должен был повторять то же дерзкое и победное движение. Им овладело ужасное волнение, потрясшее его до слез. Он с болью смотрел, как истрепываются на лугу последние лохмотья, оставленные снегом, уже превратившиеся всего лишь в пропитанные водой язычки. Он страдал от этого молчаливого повсеместного ухода, состоявшего лишь в растворении в воздухе: это был конец того, что он так любил и что принесло ему такой глубокий покой. Но в то же время его пронизывала дикая радость, и именно эта радость, эта загадочная грубая радость причиняла ему наибольшую боль и вдруг заставляла его бежать, как вспугнутое животное…
Это было самое суровое испытание, которое он перенес в Обрыве Арменаз с того дня, когда, впервые почувствовав движение земли, начал жить с ней одной жизнью.
Но вскоре он испытал еще большее удивление, и еще больший испуг, и еще большую радость. Когда однажды утром он поднимался через леса, перейдя с тропинки Боронов на тропинку Орсьера, давя на голом утесе, между последними потеками снега, еловые иглы, скрипевшие у него под ногами, его внимание вдруг поразил один звук.
Он прислушался, затем пошел быстрее, не зная, было ли охватившее его смятение страхом, тревогой или освобождением; он знал только, что надо было идти на шум, торопиться к нему, догнать его. По мере того, как он продвигался вперед, шум становился яснее, гуще, насыщеннее. Симон побежал быстрее. Он узнавал этот шум. Забытый образ возникал перед его глазами. Поток!.. Он снова ожил!.. Его рокот был еще слаб, но достаточен для того, чтобы ощутить присутствие, возвращение воды. Молодой человек ринулся вперед; он добежал до конца тропинки, вышел на самый край большого скалистого разлома, откуда, как с балкона, была видна противоположная скала; и действительно, сквозь переплетение нагих ветвей он увидел сверкающий серебристый след воды, выписывающийся подобно холодному сиянию на коричневом фоне скалы, катящийся вниз сильным вздохом, с громовым рокотом.
Симон наклонился. Вода кипела, ударяясь о землю, и по краям потока выступила пена. Он бился головой о скалы, убегал, волоча за собой обломки деревьев, упавшие ветви. Луг вокруг него был еще грязен и желт; но снизу, с равнины, поднимался зеленый свет, и Симон думал о том, что вскоре он заполонит весь Обрыв Арменаз.
Пробуждение потока было, вероятно, знаком, которого ожидала природа. С этого дня она принялась буйствовать с еще большей силой. Кустарники над тропинками ощетинились своими огненными кончиками, а их ветви, в борьбе за пространство, сплелись в сумасшедшем беспорядке; от чащи к чаще распространялась их веселая и своенравная кутерьма, словно огонь пронесся под землей, заставив расцвести их одновременную юность. Последнее усилие — и распрямились заросли, над которыми еще довлел груз зимы. Вскоре полопались почки, раскрыв совсем еще нежное сердце в шелковистом чехле. Чашечки цветов, распустившихся у самой земли, изменили окраску тропинок. Поток снова оглашал ночи своим мощным гулом, и с самого утра птичьи крики раздавались во всех уголках неба.
Тогда Симону пришлось признать, что природа старалась прежде всего дать восторжествовать силе. Он усмехнулся, вспомнив о ранее читанных книгах, о поэтах, воспевавших негу обновления! Выходит, они не почувствовали ударов, нанесенных весною всему и всем, и того, что эта пора состояла из надломов, схваток, распада и насилия.
После пробежек по лесам Симон возвращался к себе в комнату и видел на столе, на стенах — повсюду лицо Ариадны, которое, вместо того, чтобы утишить его возбуждение, только еще более разжигало его и словно открывало ему первопричину всякой горячности. Тогда он понял, что она была женщиной и что именно она обнажила перед ним чувственное лицо природы. Он понял то, что так взволновало его однажды вечером, у дерева, когда, пораженный новизной его вида, он увидел его словно впервые. Он знал теперь, почему, когда она спросила его: «Разве я не несу вам покой?», он не смог ответить, подавленный мыслью, менявшей в его глазах лицо мира. Но он знал, что теперь может принять эту мысль, знал, что она велика, что она — мысль всего мира. То волнение, которого он опасался и избегал в Минни, потому что ощущал его пределы, — это волнение умерло, чтобы уступить место другому, совершенно отличному от прежнего, открывавшему ему тот самый мир, куда первое, казалось, не пускало его. Чувство любви, которым он связывал себя с этой вселенской силой, повсюду расцветавшей жизнью, не могло быть элементом противоречия и борьбы; напротив, оно бросало свой отсвет на плотский мир, наделяя его своей невинностью, и Симон наслаждался единением, возникшим, благодаря этому примирению, в нем самом и вне его. Ибо его радость соединяла его со всею природой, и та сливалась с ним в едином порыве. Земля, вода, растения — все проникало друг в друга; священный труд оплодотворения повсюду подходил к завершению. Симон более не мог проводить различий в этом союзе; он более не знал, кто из двух — Ариадна или природа — придавала другой этот возвышенный облик. Так же, как он смотрел на течение потока, он смотрел на течение Ариадны. Погружая руку в ее волосы, он испытывал чувство, будто прикасается к чему-то, уходящему корнями в землю. Он находил в ней все то, что любил в природе, в чистом безупречном сиянии полудня: поток, растения, свет, изгибы пригорков, отвагу молодых побегов. И знал, что придет день, когда, заключив в свои объятия ее тело, он совокупится не только со смертной плотью, но и со всем, что любил в этом мире, навеки возлюбленном Господом.