Поль Гаден - Силоам
Массюб умирал — но Симон, очертя голову, бросался на поиски нового оттенка в лице Ариадны. Эта одержимость более не покидала Симона. Все усиливало ее: слова, жесты Ариадны — само ее молчание!.. Ариадна была для него более настоящей и более необходимой, чем он сам. Он жил в ней, жил ее жизнью, уже не зная, была ли она в нем или вне его. Он более не мог найти Ариадну: он столько искал ее, что, в конце концов, потерял.
Да, он потерял ее, но в самой этой потере начинал предчувствовать возможность вернее добиться ее. Действительно, глядя на Ариадну, Симон отныне различал не то, что все стараются отыскать в лице — сходство с ним самим, но напротив — те мимолетные выражения, которые объектив обнаружил там раньше него и из-за которых черты ее лица словно стирались, чтобы дать возможность проступить более ценной и более глубокой действительности, сотканной из улыбок и взглядов, столь невероятно красивых, что они, казалось ему, родились в неизвестном мире. Иногда Симон шутя говорил себе, стоя перед каким-либо портретом Ариадны, как говорят, когда не могут узнать, чей это портрет: «Это не она…» Но он был взволнован до глубины души, если впоследствии ему случалось, хоть на краткий миг, разглядеть на лице Ариадны именно то мельчайшее изменение черт, которое заставило его сказать: «Это не она», но, напротив, делало ее еще более самой собой. Вместо того, чтобы, как это у людей заведено, пренебречь различиями, он ревностно собирал их воедино, считая, что они способны возвести его к самой истинной реальности, скрытой почти неизменными внешними чертами, которыми нам удобно подменять самих людей, так что девушки, которую он видел теперь, совершенно отличалась от той, какую он знал раньше. Это более не было лицо, отрытое взгляду каждого и, возможно, для всех остававшееся одинаковым; это было существо, принадлежавшее только ему, существо, каждое движение которого развивало его основные качества и чью подлинную природу знал он один. Ариадна перестала принадлежать другим; она стала принадлежать ему благодаря его знанию о ней или, по крайней мере, желанию обладать этим знанием. Более того. Некоторые портреты Ариадны не только не были похожи на нее, они не были похожи и на предыдущие ее портреты — те, что были сделаны до него… Те ничего не говорили, вообще не разговаривали, и, если он ставил их рядом с портретами, которые сделал сам, то не находил в них ничего из того, чем стала Ариадна: будто бы сама Ариадна, ее земное лицо претерпело второе рождение, поддавшись бог знает каким чарам, воссоздавшим ее, словно бы девушка понемногу преобразовалась в сверхчеловеческий образ, который Симон хранил в своей душе. Что же в этих метаморфозах, из которых рождалась такая высокая истина, происходило с тем, что люди, ищущие повсюду лишь похожесть, называют действительностью?.. Эта действительность, эта пища недалеких умов, которых сбивает с толку богатство природы, любителей совпадений, которым претит всякая странность, — именно она и была утеряна. Потому что теперь возникла другая действительность, существовавшая всегда и становившаяся привычной для глаз.
Ариадна более не походила на себя, потому что было найдено иное сходство. И Симон понимал, что если она однажды перестанет соответствовать сложившемуся внутри него образу, бывшему плодом его любви, — это будет знаком того, что он потерял свою власть над ней. Возможно, что этого не произойдет; во всяком случае, он знал, что никогда не смог бы этого допустить, смириться с мыслью о конце, даже частичном. Но в то же время, в других уголках его души, подобно торжественному и необъяснимому противоречию, возникала мысль о том, что каждое из его желаний приближало Ариадну к смерти.
VIIВ Обрыве Арменаз назревали великие перемены. Последние снегопады пронеслись стремительными ливнями, обрушились на лес, на Дом, расплющились о стекла, высекли железную крышу, и, под завывания ветра и треск ломаемых веток, наступило новое царствование. Земля, снедаемая ожиданием весны, небо, потерявшее свою неподвижность, резкое чередование ясных и пасмурных дней — все словно звучало в тон возбуждению, в котором жил Симон, и питало его. Природа вокруг него предавалась грубым выходкам. То тут, то там разбивалась ледяная корка, образовавшаяся над потоком, и ее тотчас уносило течением. Можно было подумать, что весь мир несется куда-то без руля и без ветрил. Снег на земле начал таять, становясь пористым, рыхлым, вытирался, как вытоптанный ковер. Он исчезал, медленно выедаемый солнцем, градом, дождем, капли которого пронизывали его, дырявили, как песок. Дорога высвободилась первой. Она появилась — размытая, изрытая, постаревшая, и несколько дней по ней невозможно было ходить. Затем повсюду открылись широкие рваные раны, словно на освежеванной туше. Через эти проталины было видно, что луг еще дышит. Он медленно возвращался к жизни, скидывая то тут, то там облезлые, жалкие лохмотья. Снег был на нем теперь всего лишь тонкой нездоровой пленкой, готовой отшелушиться; каждый шаг оставлял в нем большие зияющие дыры, и сквозь них была видна совсем новенькая, молодая кожа. Эта кожа была еще мягкой и пропитанной водой, но ей уже не терпелось заявить о своем здоровье, о своей силе: иногда было достаточно захватить рукой горстку снега, чтобы освободить пучочек цветов. Анемоны, с лукавой трогательностью просовывая между корнями елей свои нежные лиловые головки, утверждали на руинах уходящего мира возвращение силы стойкости растений. Самые скромные завоевания заявляли о себе по краю дорог, на склонах насыпей, в форме сердечка, звезды, приоткрытого глазка. Но вдруг наступал снежный день, и снова зима — подобно занавесу, опускающемуся и поднимающемуся несколько раз до начала спектакля, — на какое-то время уничтожала эти преждевременные проявления торжества и подавляла эту обманчивую хрупкость.
Но движение было задано, и становилось совершенно ясно, что великому зимнему покою пришел конец. По правде говоря, никто не смог бы сказать, что за время года наступило. Леса, с которых не упал ни единый листок, сбросили белый наряд лишь для того, чтобы появиться в осеннем одеянии, и снова обрывистые склоны Орсьера и Боронов, как когда-то, зажгли горизонт рыжеватым, волнующим огнем. Повсюду царило некое ожидание, беспокойство. С рассвета птицы, опьяненные первыми лучами, прилетали прямо на балконы, пронзая воздух своим щебетанием, заряжая все пространство горячечным нетерпеливым ожиданием счастья, словно решившись стереть последние следы зимы напором своего сердца.
Симон, потерявшись в изысках, отрицавших разум, с сожалением чувствовал, что былое равновесие нарушено и его захватывает это заразительное нетерпение. Как будто происходившие вокруг него изменения убеждали его в тщетности усилий заставить замереть изменчивое, он теперь лишь едва обрабатывал фиксатором получаемые им контрольные изображения и, махнув рукой на свои волшебные чары, смотрел, с каким-то жестоким облегчением, как искажаются изображения, стоившие ему стольких трудов… Наконец, бросив на столе пожелтевшую бумагу и поломанные клише, он ушел из комнаты в лес. Он теперь спешил слить свою муку со всеми трудами и всеми страданиями природы. Вдалеке снежные простыни, покрывавшие склоны Монкабю, начинали истрепываться снизу, потихоньку подтягиваясь к вершине, и дно ложбины выходило на свет, уже готовясь вновь зазеленеть. Из сломанной ветки брызгал сок, и лес был зеленым, гибким и нежным. Все те силы, которые считали усмиренными, оказались, напротив, еще более свежими и неизрасходованными. Словно земля никогда и не была в услужении.
Тогда, понимая, что его уже оставит тревога, толкавшая его вон из дома, Симон почувствовал потребность обратиться к тому, от кого исходила мудрость, — и поднялся к дереву. Он пересек совершенно мокрый луг, ступая по пожухлой траве, давя прозрачные и почти жидкие лоскутья снега. Дорога сочилась водой, и ему пришлось идти по обочине. Едва он вышел за первый поворот, как принялся выглядывать того, кого ждал, как друга, с которым назначена встреча и чья пунктуальность известна. Вскоре дерево предстало перед ним. Но какая же ненасытность была и в нем тоже! Симон остановился, более не узнавая его в этом волнующем, бьющем через край пробуждении. Повсюду вдоль его доселе голых ветвей выпирали почки, которые, вылупившись из-под черной коры, распространяли вокруг незнакомый свет и торчали во все стороны в каком-то исступлении. Листьев еще не было видно, но если подойти к ветвям поближе, их можно было разглядеть под коричневыми покровами — плотно свернувшихся в комочек, но готовых развернуться, как флаги, для великого весеннего парада. Ах, Симон никогда не видел дерева таким — таким нетерпеливо напряженным, таким неумолимо обращенным в будущее!.. Он подумал о ели, которой так любовался в Бланпразе и которая возвышалась одна посреди пустынного плато. Но та ель была замкнута в себе, ее душа была скрыта потемками; ее ветви были защитой, но и заслоном; она жила в непроницаемом мире. Но это!.. Это дерево жило всеми своими щедро разлившимися силами; у него была своя манера завладевать небом и призывать всю природу в свидетели своего рвения. Оно взвивалось в пространство, захватывая его таким великолепно непринужденным движением, и его гордый нетерпеливый ствол расходился на столько веток, сколько было нужно, чтобы впитывать пищу из воздуха и превращать ее в красоту. На его вершине, как букет, расцветала его округлая голова величиной во все небо…