Поль Гаден - Силоам
Симон подумал, что ему следовало увидеть Ариадну лишь один раз в жизни, в первый раз, и тогда все остальные ее образы послушно улеглись бы в эту форму, созданную однажды и навсегда силой самого первого впечатления. Наверное, девушка иногда, мимолетно, была тем, что отобразил портрет: но, поскольку Симон никогда не мог достаточно долго удерживать этот ускользающий образ, он не остался в его памяти, не слился с первым. Все преходящие оттенки выражения, составляющие, однако, подлинную жизнь человека и через которые он раскрывается нам до глубины души, не могут соперничать с застывшим, хотя и немного произвольным его образом, хранимым нами из-за стремления к легкому отождествлению. Симон говорил себе, что без помощи этого аппарата, немного огрублявшего природу, навсегда запечатлевая на пленке то, что по сути своей мимолетно и должно бы навсегда остаться вне обладания, он, может быть, никогда бы до конца не узнал Ариадны.
На поверхность этого задумчивого лица вышло все самое потайное в человеке. То, что могло расцветить думы Ариадны, когда она сидела у окошечка той столовой, куда они заходили несколько раз, — Симон хорошо помнил аккордеониста и шумные беседы рабочих, споривших за кувшинчиком вина, сдвинув шляпу набекрень, — отныне и навсегда все это можно было прочесть в маленьком бумажном четырехугольнике, откуда было изгнано все, что не было основными, говорящими чертами этого лица. По сути, это выглядело еще красивее, чем тот великолепный рентгеновский снимок, который некогда прислали Симону в красивом, роскошном конверте. Ибо ту фотографию сегодня можно было сделать повторно, и Симон знал, что, благодаря медленности выздоровления, она, возможно, не слишком будет отличаться от первой… Но здесь перед ним было единственное, однодневное, одномоментное лицо, и в сотне других портретов Ариадны можно будет найти лишь его разрозненные черты.
Он без устали смотрел на это изображение, из которого понемногу проступал смысл, как вновь, сквозь рассеивающуюся дымку, появляются чудесные очертания пейзажа, долгое время заслоненного тучей. Каждый раз он с тем же легким потрясением — будто человек, не замеченный вами, тронул вас сзади за плечо, — видел эту легкую шею, несущую в себе кровь и жизнь, изгиб приносимой в дар щеки, а главное — тайну невыразимой линии, которая, нежно изгибаясь, очерчивала двойную волну губ… Как же! Ведь именно из самих губ, из самого центра их таинственного слияния выходила эта линия, омывающая два противоположных берега лица! Там был ее исток, та тенистая пещера, в которой она терялась и где таились, со сложенными крыльями, все поцелуи, которые Ариадна подарит в своей жизни… Склонившись над пламенно вопрошаемым однодневным лицом, Симон перехватывал все его движения, возвращался к их рождению и следил за их незавершенностью. Ибо сама манера, с которой эти линии, обрезанные его капризом, терялись за рамками фотографии, манила проследить за их обнажением, продолжить вместе с ними прерванное путешествие… Шея пропадала из поля зрения в том месте, где должна была появиться блузка. Это лицо венчало не платье, а тело. Симон был восхищен. Он до сих пор никогда не замечал, до какой степени обнажено женское лицо…
Вот уже несколько дней шел снег; тучи, обычный передовой отряд весны, снова побежали во все стороны над Обрывом Арменаз, как обезумевшая стая, скрыв от взгляда пейзаж и Ариадну. Симон больше не выходил из комнаты. С пылом, возмещавшим отсутствие оригинала, он все больше вживался в тайну этого нематериального лица, явившегося ему в луче прожектора. И вот он обнаружил в себе новое, всепоглощающее чувство: алчность. Ибо если миг, у которого было похищено это лицо, принадлежал, как ему казалось, к сияющей вечности, открываясь в нее, как окно, он тоже, на миг, создавал мир, сотканный из конфликтов, желаний и тревог. Да, это было совершенно внове. Симон думал обо всех тех мгновениях, когда у Ариадны должно было быть такое лицо и которые ускользнули от него. Он замечал, что до сих пор никогда не думал о ее прошлой жизни, никогда не задавал ей малейших вопросов. Он думал обо всех выражениях, какие могло бы в будущем принять это лицо, которое он так долго считал неподвижным. Настоящее, будущее, прошлое смешивались перед его глазами; он думал, что если бы смог увидеть Ариадну в некоторые минуты ее жизни, которые до сих пор были от него скрыты, то смог бы уловить в ее чертах, в ее мгновенности изменение ее самой, такое же ценное, такое же важное, как то, что в данный момент было причиной его радости и начинало становиться причиной отчаяния. Он думал, что в тот самый час, когда он, держа ее в дрожащих руках, любовался этой навеки неизменной фотографией, Ариадна, быть может, гуляла с подругой, слушала ее, отвечала на ее вопросы, а ее лицо, в свете нового чувства, возможно, выражало новый оттенок жизни, которого он еще не видал: тогда ему достаточно было только представить свое незнание, чтобы мучиться от этого.
Понемногу его стал раздражать этот неизменный профиль. Кто знает, что бы он смог прочесть на другой половине лица, если бы случаю было угодно в тот день подставить ее объективу его фотоаппарата?.. Ах! Сколько мгновений, сколько счастья потеряно безвозвратно! Это ужасно: каждая истекавшая минута крала у него частицу Ариадны; она воровала у него радость, единственную, незаменимую действительность, которую составлял каждый миг ее жизни, каждая тень или каждый луч, отраженный ее мыслью на ее дорогом лице. Значит, он никогда не сможет познать ее, обладать ею целиком! Уже слишком поздно. Она всегда будет ему незнакома; то, что он узнает о ней, всегда будет бесконечно мало в сравнении со всем тем неизвестным, что представляли собой минуты, истекшие по одной и продолжавшие течь, унося ее с собой. Это было неутолимое страдание, с которым ни он, ни Ариадна ничего не могли поделать, — страдание, вдруг приковавшее его к ней в ненасытном желании.
Он ошеломленно смотрел на маленький квадратик бумаги, из которого абсурдно вырвалось это страдание. Он более не выискивал смысла на этом лице. Действительно, с какой наивностью он кричал обо всей торжественной очевидности жизни и совокупного величия души и плоти! С какой простотой он говорил самые противоречивые вещи! Ибо те же самые знаки, ввергнувшие его поначалу в мирный экстаз, поместившие его в самое средоточие знания, теперь, не переменившись, говорили о недостижимости всякого обладания. Эти губы, действительно, далеко не всегда оставались сомкнутыми — они вполне могли иногда раскрыться для поцелуя, спокойно могли продолжать, вне этой бумаги, загадочную и жестокую жизнь. И это лицо говорило, что сказало не все, и ничто никогда не говорило всего, и все никогда не будет сказано; и, глядя на снимок, Симон уже не понимал, говорила ли так плоть или душа; они смешались и растворились друг в друге, нужно было объять их обоих или потерять и то, и другое.
Ариадна была теперь для Симона лишь мишенью для его объектива; он шел к ней, движимый навязчивой идеей и с повадками маньяка. Он упорно пытался уловить все нюансы ее лица, особенно самые мимолетные. Она превратилась в ошеломляющую череду лиц, заполнивших его комнату. Он отбирал некоторые из них для увеличения, отмерял тень, свет, тщательно искал угол, под которым они становились самыми чужими, самыми незнакомыми, движимый страхом упустить в них хоть что-нибудь. Любая другая идея отступала перед этой; любое другое обладание казалось ему рядом с этим до смешного неполным!.. Его целью было собрать перед глазами — сначала перед своими глазами, перед своим разумом — все возможные изображения Ариадны; это значило ограничить, исчерпать действительность этого лица. Он теперь видел девушку лишь через полученные им ее изображения. Едва ли он еще ощущал на себе ее поцелуи. Он отстранялся от нее на достаточное расстояние, чтобы видеть ее, чтобы видеть ее целиком, ибо слишком близкое расстояние искажает и ограничивает зрительное восприятие. Глядя на нее, он думал о фотографии, которая позже, в темноте его комнаты, запечатлит для него одного ее позу, ее опущенные веки, ее губы, размягченные задумчивостью или слегка напряженные улыбкой. Ее улыбка, ее незаметная улыбка, которую он так любил, — сможет ли он когда-нибудь заставить застыть и ее? Но таким вопросом он даже больше не задавался. Это была лишь одна из ее улыбок — теперь, когда он обнаружил у Ариадны тысячу способов улыбаться, тысячу способов находиться между серьезностью и улыбкой, между отсутствием и присутствием, между взглядом и мыслью! Его томило желание уловить неожиданный луч, который, пронзив тучи, на миг подчеркнет непредсказуемый изгиб ее щеки. Если в читальном зале — куда, если он был пуст, Симон следовал за Ариадной, — она наклонялась к камину, где горели дрова, — огонь, выделяя новые черты, освещая все те линии лица, которые должны были оставаться в тени, вызывал у Симона тоску. У Ариадны было одно лицо для чтения, другое — для раздумий, третье — для ничегонеделания; Симон мечтал увидеть ее спящей, чтобы застигнуть ее во сне; иногда он даже думал о лице, которым наделит ее любовь… Но внезапно в нем раздавался голос, предупреждающий о том, что пора покончить с этими изнурительными и тщетными поисками; тогда, на мгновение, он останавливался, чтобы прислушаться к шуму на улице, услышать новости; и узнавал, словно нечто ошеломляющее и невообразимое, что Обрыв Арменаз продолжает жить, — и что недалеко от него, за освещенными солнцем стенами Дома, в маленькой серой комнате, Массюб начинает умирать…