Поль Гаден - Силоам
Мир выходил из этой ночи слитым воедино, как и он сам. Все враждебные силы, все доныне разрозненные части, все, что до сих пор было раздором, ссорой, неповиновением, отрицанием, теплом и холодом, телом и душой, водой и огнем, истинами, борющимися с противоположными истинами — все это сливалось, объединялось в несравненном согласии. Все пустоты заполнились: мир повсюду был полон. Со всех сторон Симон словно видел руки, подающие ему знак… И даже эти книги, недостаточность которых он признавал, — он знал, что теперь мог бы к ним вернуться: ему больше не требовалось защищаться от них, он больше не рисковал стать их жертвой. Ощущение собственной силы обязывало его на все смотреть с любовью.
Но особенно преобразилась земля. Почти на всех тропинках, по которым он шел, она теперь обнажилась; она перестала быть корой, коркой, чинящей препоны нашему познанию; она была нежна, проницаема для взгляда, для любви. В то время как она, комьями, приподнималась под его ногами, Симон словно видел сквозь нее, и то, что он видел, было похоже на небо, в центре которого дерево раскинуло свои ветви, начинавшие покрываться листвой. Вскрикивая от радости, бежал он по возрождающимся просторам Обрыва Арменаз. Поток, дерево, дорога, ведущая к нему, — все это было тем же самым ликом Бога, счастья, непреходящей уверенности, обрушившейся на него, как гром среди ясного неба. Все оживало, обретало смысл; ничто более не было замкнутым, немым; у каждой вещи был свой голос, гармонировавший с другими голосами. В этом мире, по которому он победно шел, не было не только противостояния между жизнью и смертью, но и противоречия между присутствием и отсутствием, формой и содержанием; и реальное присутствие физических оболочек всех существ не наносило урона их глубинному пресуществованию. Подобно тому, как вся красота Ариадны наплывала на него при малейшем соприкосновении, с легчайшим поцелуем, так что он уходил, взволнованный простым пожатием своих пальцев и пальчиков Ариадны, — так и само дерево отвечало на все вопросы с той же искренностью, с той же неисчерпаемой мудростью. Ибо оно более не было всего лишь сияющим ореховым деревом, доступным взгляду Симона; оставаясь единственным в своем роде созданием, наделенным высшей значимостью, особенной статью, оно в то же время объединяло в себе все остальные деревья в мире, которые, в свою очередь, отдавали ему немного своего значения, немного своей души. Таким образом, все существа обнажались в своей прозрачности и открывали через себя множество других существ; ибо каждое из них несло в себе присутствие всех остальных, и мир сразу же становился видимым и целиком постигаемым одним взглядом.
Так, эта ночь явилась для Симона светлой точкой в его существовании. Должно быть, и у Ариадны возникло чувство, — но разве она когда-нибудь теряла его? — что все в мире стало простым и что сама эта простота и была самым большим чудом; ибо она отдалась ему без тени колебания, как предаются истине, очевидности, так же, как она однажды на его глазах отдалась той истине, из которой, как и все великие музыкальные произведения, состояло творение Сюжера, — с той невинной грацией, той пылкостью и тем видом благочестия, что появлялись на ее лице каждый раз, когда она проникала в тайну. И так она приобщилась невыразимой тайны, к чему ее тихонько подталкивал Симон, — той тайны, из которой рождаются цветы, люди и звезды. И так они оба были посвящены во вселенскую тайну: ибо они наконец оказались внутри того огромного сердцебиения, что рождает людей и миры, и познали это чудо, находясь в самом сердце великой тайны, слившись с первородным импульсом, с нетерпением зародышей и жизненных соков, с опьянением изначального движения, осознавая этот момент своей душой и видя, в себе и через себя, уже не прожитую, не передуманную, но создающуюся жизнь!.. Такова была тайна, в лоно которой, следуя за своим спутником, вдруг словно озаренным, осененным божественным дыханием, вступила Ариадна. Словно открылись границы: ибо тело, которое она доныне считала себе чужим, а теперь прижимала к себе, не было телом любовника, не было телом другого человека, но стало ее собственным, она слила его со своим, проложив им обоим путь в необъятную действительность, равно проникавшую в каждого из них и несшую им одинаковую радость. Но вот этот столь странно близкий мужчина, эта столь неразрывно слившаяся с ним женщина больше не видят друг друга; соединившись в одной и той же действительности, они похожи на двух путешественников, идущих бок о бок, но словно бы внезапно скрытых друг от друга туманной дымкой, которые, порознь открывая для себя чудеса, словно берутся за руки, чтобы сказать друг другу: я бы хотел, чтобы ты знала… Я бы хотела, чтобы ты увидел! — а рука отвечает: я знаю! я вижу!.. И руки сжимаются крепче и говорят друг другу: только не уходи, не оставляй меня — а то все будет кончено… И вот она призывала это тело, она звала его к себе изо всех сил, и в тот самый миг, как он проник в нее, она уже больше не знала его, как не знала больше ни места, где они находились, ни земли, согретой пламенем, ни гор, ни ночи, ни времен года… Ибо теперь она знала только радость, которая пронизывала ее, надвигалась на нее и удалялась, и снова возвращалась в движении, ритме волны, словно, лежа на песке, закрыв глаза, она отдавалась океану; и это с каждым разом проникало все дальше и вскоре уже не оставляло свободного уголка в ее теле — и вдруг словно взвился огонь, вспыхнув в ее лоне и разорвав ее — да, как молния разрывает ночь, освещая ее… На минуту она забыла о Симоне, она уже не знала, существует ли он: она была в центре огненного шара, уносившегося ввысь с головокружительной скоростью и поднимавшего ее, как во сне, когда летишь над землей. Симона более не было рядом с ней, на этом шатком ложе, но она соединилась с ним в другом мире — в мире, где у людей нет более ни тела, ни имени, в мире, где более нет ни мужчин, ни женщин, ни земли, ни неба, ни обладателей, ни обладаемых, но где есть только жаркая ночь, исполосованная молниями, и есть только огромное пылающее солнце, солнце, сжигающее и затягивающее вас, — солнце, которым понемногу становишься сам…
Однако, по мере того, как огонь становился менее ослепительным, жар не таким сильным, а знакомый мир снова зримым, Ариадна понемногу вновь обретала то, что с такой радостью потеряла: землю, ночь; и постепенно, так близко, что не верится, — того человека, биение жизни которого еще чувствовала в глубине себя. И вот теперь он начинал по-настоящему давить на нее; он действительно давил всем телом, как блаженный утопленник, постепенно спускающийся ко дну фосфоресцирующего моря; и еще плавал между двумя потоками, между небом и землей, между жизнью и смертью, между мужчиной и женщиной… И вот, все потеряв, он тоже обретал все заново, и прежде всего это женское тело, так странно, так безвольно слившееся с его собственным, которое он теперь мысленно оглядывал и понемногу снова узнавал, словно вернувшись после долгой отлучки: вот ее губы, теплые и пухловатые, они теперь уже не приникают к его губам; вот ее волосы, спутавшиеся с его волосами, а вот под мужской, плоской и грубой грудью ее груди, его пальцы нащупывают по бокам их расплющенную плоть и твердый изгиб… И вот теперь он обретал сам себя, вот его ноги понемногу снова воссоединялись с его телом, как что-то подневольное; и вот он чувствовал, как его плоть повсюду встречает и угадывает другую плоть, и ощущал их тела, плотно, благочестиво слившиеся друг с другом, как руки, сомкнутые для молитвы; и — о, чудо из чудес — он оказался в самом лоне Ариадны, рассекая ее из середины, как нож, разрезающий плод надвое, — и чувствовал, как жизнь потихоньку возвращается к ней, как и к нему, и неощутимо выходит на поверхность, и передается от нее к нему… Теперь они снова обрели свои границы, хотя все еще оставались прижатыми друг к другу, слегка задыхаясь, их сердца бились в противоположной друг другу стороне — и они с восторгом понимали, что эта асимметрия, присущая каждому существу, исчезает в любви, сливающей два тела лицом к лицу, возвращающей им эту симметрию и это единство, на которые они неспособны в одиночку.
Симон иногда задумывался над тем, как подобная радость могла родиться из простого соприкосновения двух тел. Он спрашивал себя, почему, хотя он более не знал Ариадны с того самого момента, как слился с ней, она все же была единственной женщиной в мире, способной возвести его на эти сияющие ступени. Ибо он был убежден в том, что Ариадна — единственная женщина, способная заставить его забыть Ариадну, позволить ему обрести то полнейшее забвение, после которого наступает экстаз — познание… Уже не в первый раз он замечал, что для того, чтобы познать, надо сначала забыть. И, на его взгляд, было очень символично, что слово «познание» имеет смысл в языке любви и обозначает именно сам любовный акт; ибо любовь — он в этом больше не сомневался — была именно познанием, единственным познанием, дозволенным живущим на земле.