Поль Гаден - Силоам
Они поняли, что никогда не смогут вновь спуститься в эту ночь, преодолеть лес, лежащий на пути, и скользкую тропинку, устланную опавшими листьями, которых не могут проткнуть шипы на ботинках. Они шли медленно. Шум потока умолк, скраденный стеною скалы, и они тоже молчали, как люди, которые знают, куда идут. Симон шел впереди, по крутой тропинке, камни скрипели под ногами. Они были уже довольно высоко, когда Ариадна сказала:
— Симон, мы не сможем спуститься…
Он обернулся. У нее было то выражение лица, которое он обожал — в нем бесстрашие сочеталось с женской слабостью. Он посмотрел ей прямо в глаза и ответил: «Нет».
Они пошли дальше наверх, не говоря ни слова. Он снова обернулся, снова с минуту стоял перед ней, потом сказал:
— Мы сейчас придем к дому Боронов… Знаете?
Ариадна, в свою очередь, посмотрела на него серьезным пристальным взглядом своих больших, горячих, сияющих глаз.
Дальше этого места снег уже не таял, и земля повсюду оставалась белой. Вдалеке, вдоль склонов, леса на ней выглядели растрепанными космами.
Они вышли на маленькую скалистую террасу, упиравшуюся в скалу, в расщелине которой появился старый дом, уставив на них свой большой черный глаз. Это место было сурово и красиво. Они остановились, и Ариадна подошла к нему; и тут она вдруг слегка поморгала глазами, словно удерживая слезу.
Только и всего. Он взял ее за руки. Он разглядывал ее глаза — золотистый свет зари, вновь обращенный к нему. Словно осенние листочки, уложенные в круг, тщательно свернутые, немного влажные, глядели на него оттуда. Они были там, чтобы защитить поверхность души, совсем близкую, похожую на солнце, пробивающееся сквозь листву.
Маленькие черные перелески рассыпались вдалеке на белизне склонов, выделяясь, как ни картинке. Над ними только что выплыла луна и купала их в своем холодном, металлическом свете. Дорога, пересеченная тонкими тенями, спускалась влево; была ночь, синяя наверху и черная внизу; на дороге блестели камешки…
Она еще слышала голос Симона: «Дом Боронов… Знаете?» Да, она знала: она лишь внешне следовала за ним по этой дороге, по которой они поднимались друг за другом, так как чувствовала себя равной ему перед лицом происходящего. Ни у нее, ни у него больше не было ощущения, будто они этого ждали: это было похоже на плод, что созревает и падает. Они шли к неизбежному, но по доброй воле, по зову души. Они повиновались закону, заставляющему деревья расти, а звезды двигаться…
Теперь Симон говорил… В этот час произносимые слова были уже не теми, что прежде. Он говорил, что жизнь в глубине него похожа на пенящуюся реку, на кипящую воду, на лопающийся стручок. Он говорил, что его дни текут, наполненные до краев, натянутые во все стороны, мелькая с быстротой, единственно ограничивающей его счастье. Он говорил о чудесных событиях, повторяющихся во времени: восходе, закате солнца, вечно новых, вечно сходных фигурах, которые луна набрасывает на неизменной картине ночей… Ибо само знание того, что он скоро заключит Ариадну в объятия, возвращало ему чувство близости с природой; он снова был в центре вещей; покой снова вернулся к нему, как если бы он уже сделал этот жест; и он испытывал необходимость говорить о красоте мира.
— Ариадна!.. Бывает час, очень ранний, когда верхняя линия мрака, увлекая за собой все, что осталось от ночи, начинает медленно спускаться вдоль отвесной скалы, как край опускаемого занавеса; а утес над ней уже отогревается и снова окрашивается… Бывает час, когда солнце садится, как птичка, на верхушки елей и раскачивает их. Каждая из них по очереди выходит из тени, вырастает на свету, на мгновение утверждает, перед равными себе, ясность своего сознания. И тогда я смотрю на то, как каждый кусочек пространства ведет себя по-своему. Лес уходит в небо, как большой лоб, переполненный мыслями; там, на углу гряды, утес поднимает кверху заостренный, отвесный палец, не отступающий ни перед чем… В этот час между всеми ликами земли, между самыми разнообразными созданиями, действует некий единодушный уговор: они излучают такой мощный порыв, такую уверенную красоту, такую сияющую невозмутимость, словно призывают нас к чему-то, что выше счастья. Это час, когда каждому существу, одушевленному или нет, утро дает совсем новое счастье, за которым отправляется каждое из них!
Он говорил; и, пока говорил, чувствовал, как она трепещет в его руках; и вот мир — с дорогами, деревьями и звездами — тек через него, как большая река.
— Ариадна… Несколько часов назад, когда я ждал вас и мне пришлось заслонить глаза от солнца, спускавшегося к краю дороги, на которой я подстерегал звук ваших шагов, — ах! какой крик рвался из меня при виде всего того, что было вокруг! Эта минута ожидания в сиянии заходящего дня — я вдруг почувствовал ее такой полной, такой острой, что согнулся под ней, как под чудесной ношей… Но ни одно слово не сравнится с такой полнотой молчания. Я не мог поверить, что это правда, что я, живой человек, стоящий на земле, изведал это: это счастье, это ожидание, чудесным образом переполнявшие меня. Вы должны были прийти, Ариадна, в этом уже позолоченном свете, углублявшем даль и оставлявшем огромные шлейфы тени!.. Я чувствовал, что небо готовится стать бесконечно синим, наполниться этим величественным исступлением, которое сейчас разжигают в нем звезды над нашими головами, — видите, они так плотно прижаты друг к другу, что их едва ли легче различить, чем деревья в лесу, и они тянутся через небо, как туман!..
Он говорил. Он более не знал, была ли Ариадна рядом с ним; он более не знал, слушала ли она его. Он повернулся к ней. Она была тут, такая простая, такая же естественная, какой умела быть всегда. Но на этом лице, побледневшем от лунного сияния, он читал твердое и решительное выражение, а ее губы притягивали его так же, как свет.
Никогда Симон так не любовался ею. Никогда он не видел ее такой красивой, никогда ее вид не возвышал до такой степени его жизнь, его желание.
Он умолк. Домик притулился у скалы, в луже тени, куда не доставала луна. Он не издавал ни звука. Он словно смотрел на них своим черным окошком, звал молчаливым жестом.
Тогда они вошли. Это тоже было очень просто. Внутри было несколько вязанок хвороста и поленьев. Изнутри окошко стало совсем синим. Все было чисто и ясно. Дверь перед ними была раскрыта, и долго, не спеша, стоя на пороге друг подле друга, они смотрели в ночь.
IXКогда Симон окидывал взглядом свою прошлую жизнь, то видел, что она кончилась в ту ночь, когда он познал Ариадну.
От этой прошлой жизни еще оставалось несколько островков, бывших его радостями. Часто он говорил себе, что все радости жизни должны быть где-то соединены скрытой связью. И вот теперь он коснулся этой связующей нити, открыл далекую страну, откуда радости текли к людям, как питающие реки, и где было рукой подать до великой тайны — так близко, что, словно за легким занавесом, ощущалось биение невидимого сердца, задающего движение вселенной. Да, все мгновения, когда ему казалось, что этот занавес, отделяющий нас от другого края жизни, разрывается перед его глазами, все те минуты, когда близкое соприкосновение с природой так живо вызывало у него впечатление того, что он, наконец, посвящен, что открылась дверь перед неким великим откровением, — все эти минуты, эти порывы, эти радости возрождались в этом счастье и обретали в нем смысл: ибо он видел, что все они обращены к тому пылающему очагу, откуда била жизнь.
Он вспоминал — и с каким удивлением — о стольких часах, которые прожил вдали от солнца, занимаясь искусственными проблемами, блуждая в туманных умствованиях, во власти книг — тех книг, которые, изучая другие книги и манеру, с какой эти книги толковали более древние книги, ставя перед собой, таким образом, все более и более удаленную и все более и более узкую задачу, доносили лишь тусклый, угасающий отблеск жизни, картину, лишенную как мечты, так и реальности. Да, все это прошлое было похоже на слезшую старую кожу, обнажившую его перед небом. Оказавшись один рано утром на каменистой тропинке, где его только что покинула Ариадна, когда деревья одно за другим просыпались ото сна, а из-под облаков, испаряющихся в провалах лощин, понемногу появлялся совсем новый пейзаж, и понимая, что в нем не осталось более ничего от того чувства странности, которое иногда внушала ему природа, и что более нигде вещи не питали к нему ни малейшей недоброжелательности, Симон вдруг остановился и, подняв глаза к горе, глядя на стену жесткой и чистой скалы, с вершины которой на него снизошло столько счастья, долго вдыхал воздух… «Жизнь, — сказал он себе, — нет, жизнь — это не идея!..»
И теперь он дал наполнить себя той радости, что словно возвращает человека к его истокам и которая, действительно, возвратила его к истокам всего, словно он и не жил никогда; она вернула ему утраченную девственность: ибо эта ночь уничтожала все остальные, и он теперь был уверен, что любая радость могла так же возродиться из пепла, а любое деяние могло вновь возникнуть в своей новизне из глубины человеческих ночей… Он чувствовал в себе силы сотворить мир. И с невыразимым волнением думал, что любовь — действительно акт созидания, и что эта ночь, возможно, стала первым этапом на пути создания человека.