Томмазо Ландольфи - Жена Гоголя и другие истории
Обзор книги Томмазо Ландольфи - Жена Гоголя и другие истории
Жена Гоголя и другие истории
Творчество Томмазо Ландольфи (1908—1979), которого критика единодушно выделяет как одну из ключевых фигур мировой литературы XX века, тонкого мастера психологического рассказа, великолепного эссеиста, переводчика Пушкина и Тютчева, Гоголя и Достоевского, Лескова и Бунина, отражает духовную драму европейской интеллигенции, драму неверия в смысл жизни и осмысленность мироустройства.
Роман, повести, рассказы и пьеса разных лет, включенные в однотомник, представляют читателю богатую палитру мастера.
БЫТИЕ-НЕБЫТИЕ ТОММАЗО ЛАНДОЛЬФИ
— Вы ловкий, хитрый и одновременно пустой человек.
— Я ловкий и хитрый, потому что пустой. Разве я не говорил вам, что я — пустой? Разве я не есть Никто?..
— И в чем смысл всего этого?..
— Хотите знать, кто спасется? Никто!.. Уточняю: господин Никто... Он спасется потому, что никогда не соглашался стать кем-либо.
Т. Ландольфи. Фауст-67Поговаривали, что Ландольфи умер таинственно, в духе своих рассказов. Он «исчез». Семидесятилетний старик «пошел прогуляться» и пропал бесследно. Всеевропейская знаменитость, прославленный писатель, лауреат престижнейших литературных премий растворился в воздухе...
«Сон и явь настолько переплелись, что невозможно определить, где реальность, а где призрачность».
В воздухе его сумрачной прозы, полной колдовских чар и тревожной символики, такой конец кажется предсказанным, наведенным. Может, он не столь уж и невероятен для той итальянской реальности, где террористы похищают бывшего премьер-министра и мафия на равных тягается с правительством. Но все-таки Томмазо Ландольфи, окончивший свои дни летом 1979 года, прожил жизнь отнюдь не в таинственно-романтической сказке. Он обрел себя не в стенах заколдованного замка и не среди неуловимых разбойников, как можно вообразить, читая его рассказы и повести. Он имел дело с ситуациями несколько иного толка.
Ему не было и семнадцати, когда в Италии победил фашизм. Ему не удалось укрыться ни в стенах родительского дома в Лацио, где он вырос, ни в лабиринтах филологии и славистики, кои он изучал во Флоренции. Реальность выволокла его из всех убежищ, лишила родительской защиты, пустила в стадо мужского лицея — с этого лицея в Прато выработалась у него, как свидетельствуют биографы, привычка воспринимать слова и явления иносказательно и символически: только так мог он вынести доставшуюся ему реальность.
Реальность воцарилась ясная и недвусмысленная; она утвердилась на законе силы, на «воле масс», она не оставляла индивидууму никаких иллюзий самоопределения. Ландольфи не был ни политическим борцом, ни даже сколько-нибудь внятным оппонентом режима; скорее, он был «человек со стороны». Он сотрудничал после университета в литературных журналах скорее нейтральных, чем антифашистских. И все-таки при Муссолини он угодил в тюрьму. Тотальное общество не щадило не только своих прямых противников — это-то было логично; оно не давало покоя и людям со стороны: никакому человеческому существованию, пытавшемуся остаться «самим собой», фашизм не оставлял надежд. Он всех собирал в пучок, он все делал ясным, он все души высвечивал беспощадным светом. Здесь тоже была своя логика, логика всеобщей втянутости, — именно эту слепящую логику суждено было испробовать на себе молодому писателю: тут легла его судьба, его «тема».
Ему хотелось уйти в тень. Непроясненность его биографии (практически жизнь Ландольфи не описана даже в монографиях, посвященных его творчеству) — следствие этого всегдашнего стремления раствориться в воздухе. Уйти от вопросов. «Не быть».
Кажется, Эдоардо Сангвинети или кто-то другой из литераторов попросил его рассказать биографию. Ландольфи ответил:
— Это не в моих силах. — Потом прибавил: — То, что это не в моих силах, в конце концов тоже факт моей биографии.
Он не любил давать интервью, не любил говорить по телефону, не любил ездить в автомобилях. Он ходил пешком. Ощущение такое, что он боялся любой формы социальной, психологической и даже просто физической зависимости, ангажированности, фиксированности в чьем-то поле зрения В тень, в тень! Знаток и признанный переводчик русской литературы, загляни он поглубже в украинские корни столь ценимого им Гоголя, он нашел бы гениальную формулу своего страха у Григория Сковороды: «Ловил меня век — не словил»; но и Гоголь, панически бегущий от таинственных опасностей, был родствен Ландольфи этим страхом, только мания преследования, поселившаяся в душе итальянца середины XX века, имела отнюдь не таинственный источник: он был обложен ослепительным безумием фашизма.
В Италии 30-х годов, где на литературу вдруг пала обязанность стать продолжением тоталитарной реальности, имелось не слишком много альтернатив, но все-таки альтернативы имелись. В конце концов, Ландольфи, с его причудливыми рассказами, мало напоминавшими реальность и еще меньше служившими той здоровой «ясности», которую насаждал режим, — Ландольфи издавался. Он все-таки писал, и писал так, как считал нужным. Его отнесли к оппозиции совершенно определенного литературного толка — к герметикам. Общее действительно было: глобальное ощущение зла, воцарившегося в мире; стремление отделиться от этого зла непроницаемой стеной, наконец, дружеские отношения с Эудженио Монтале — Ландольфи, естественно, примкнул к герметизму, отчетливо оппозиционному направлению итальянской литературы.
Примкнул. Но не вписался.
В глубине, в основе, лежало капитальное несхождение.
Герметизм защищал, укрывал, спасал нечто: — некую содержательность индивида.
Ландольфи же, защищая, укрывая, спасая от тоталитарного прожектора нечто, номинально означавшее индивида, обнаружил, что он спасает... ничто.
Индивид насквозь пробит, прострелен, просвечен беспощадным светом «целого». Он прозрачен, ирреален в своем бытии... или небытии.
В сущности, бытие равно небытию — вот вывод Ландольфи. Вывод, вполне абсурдистский с точки зрения нормальной, здоровой логики и доставивший писателю в истории современной итальянской литературы да и в мировом литературном процессе (куда Ландольфи с ростом его авторитета оказался прочно включен) репутацию неприкаянного чудака и записного парадоксалиста.
Для понимания текстов Ландольфи нужен «ключ». Ключ совсем не сюрреалистический, хотя в итальянскую прозу XX века Ландольфи оказался в конце концов вписан именно как сюрреалист. Это дело тонкое. Мне вообще плохо верится в искусство, которое ставит себе целью создать из элементов реальности нечто ирреальное, передать хаос и бессмыслицу через хаос и бессмыслицу. Хаос и так имеется. Художник или строит космос, или кончается как художник. Ключ, ключ нужен.
«Диалог о главнейших системах» (1937) по внешности — нагромождение нелепиц. Некий капитан преподает герою под видом персидского языка какой-то доморощенный волапюк; герой пишет на этом непонятном языке непонятные стихи и несет известному критику; критик думает, что его мистифицируют, валяет дурака, уклоняется от ответа; все это странное взаимное мороченье кончается тем, что герой сходит с ума. Или притворяется, что сходит. Рассказ, если читать его как «запись безумства», в лучшем случае может потешить нас в качестве пародии на филологическое псевдоумие. Причем тут к тому же Галилей?..
Однако, когда знаешь ключ к судьбе Галилея, хаотическая апология хаоса уже начинает выявлять в себе строй и смысл. А если вчитаться в интонацию, ключ к рассказу можно получить в первой же фразе: «Когда поутру встаешь с постели, кроме чувства изумления, что по-прежнему живешь, не меньшее изумление испытываешь и оттого, что все осталось в точности так, как было накануне...»
Постойте, а что, собственно, должно было произойти? Почему человек, доживший до утра, изумляется этому факту? Интонация такого восторга наводит на мысль, что нормой-то является не дожить до утра Это и есть суть высказывания, какой бы невозмутимостью ни прикрывался здесь тихий ужас. С тою же невозмутимостью Эпиктет беседовал когда-то с господином, ломавшим ему ногу. Есть аналогии и поближе... ну, скажем, стихотворение Мандельштама, где лирический герой, отправившийся с творческими целями в колхоз и обнаруживший себя посреди раскаленной от солнца воронежской степи, бодро осведомляется: «Где я? Что со мной дурного?..» Ландольфи пишет вовсе не о графомане, которому «подвернулся англичанин», учивший его «персидскому языку», — речь идет о существовании, изначально растоптанном в прах. Об изумлении индивида, который дожил до утра в своем доме, причем к нему не ворвались с обыском, не поволокли на допрос, не заставили подписывать здравицу в честь дуче или фюрера. Может быть, тень застенка впрямую и не падает на героя Ландольфи. Может быть, он просто слышал рев восторженной толпы на залитом солнцем стадионе. Этого достаточно: он живет в презумпции небытия.