Глеб Пакулов - Глубинка
— Расскажи, как с Михайлом встретились.
Демин поерзал на ступеньке, ответил протрезвленно, со злом:
— Как встретился с ним, об этом не хотел вспоминать, да ты сам выпрашиваешь. Значит, знаешь, что живой он?
— Видел в Молчановке. А вас где бог свел?
Демин посопел, нехотя ответил:
— Да на базаре. Подходит, целым глазом проткнул, как рожном, взял с прилавка хариуса, ладненького такого, да по морде меня — хле-есь! «Вот, — цедит, — за Мишку мертвого, а это за Мишку живого!» И другорядь — хря-ясь!.. Уж чо он мне выдал там, не поверишь. Каждое наше с тобой слово помнит, когда его зарывали. Его вроде бы паралич хватил от той пули, что ему в косицу вошла и глаз вырвала. До утра в воронке лежал, а когда одыбал и начал из земли выгребаться, хохот услышал. Вокруг воронки немцы стояли, понял? Смешно им глядеть было, как русский солдат от страха в землю закопался. Не дострелили. Забросили в кузов — и в лагерь военнопленных.
— Меня поминал?
— Еще бы! Говорю ему — ранило тебя, мол, в госпиталь сдал, а что дальше стало, не знаю. Война долгая была. Я не вру, Степа, думал, нет тебя в живых. Вот теперь сижу с тобой рядом и радуюсь. За всех нас радуюсь, ведь остались вот в живых, а? Ты молодец, что мне показался, на сердце у меня отлегло.
Степан пошелестел газеткой, свернул не спеша цигарку, прикурил от поднесенной Петром спички. Демин, заплевал свой окурок и тут же начал готовить себе новую самокрутку.
— С кем другим случись такое, не поверил бы, — морщась, проговорил Степан. — Вот какая беда повязала нас с тобой, Петро. Тут что ни говори, а перед Мишкой мы выходим виноватые.
— Во-во! Хорошо тут сидеть и виноватиться, а в той обстановке сам доктор хрен чего бы разобрал! — с досадой отмахнулся Демин. — Он живой остался, вот и конец всякой вине, пускай живет себе и радуется. Случись тогда в руки лопата какая, могло бы хужей кончиться, не откопался бы. Опять же, не зарой мы его, так его бы те мотоциклисты прибили, помнишь их? Я так считаю — спасли мы его. И нечего ему куражиться над нами. — Петр замолчал, посопел в темноте, сказал успокоенно и твердо: — Чувствую, ты за мной приехал, чтоб к Мишке везти оправдываться? Здряшная затея. Нашей вины нету, баста! И давай про войну не будем вспоминать больше. Она и без того каждую ночь приходит, душу ворохает…
В темени Степана нет-нет да покалывало, к горлу подкатывал тугой комок, душил. Это был дурной признак, за ним обязательно наступал припадок.
— Не будем, — согласился Степан, но тут же подумал, что не от их желания зависит — вспоминать войну или не вспоминать. Он хотел всмотреться в глаза Демина, увидеть в них подтверждение, что Петр так вот, просто, освободился от вины, но было темно и глаз не разглядеть. Они на миг высвечивались, когда Демин затягивался цигаркой, и тут же ныряли в темень, будто прятались. Степан подхватил тулуп, поднялся, думая, что не в глазах живет вина, а в душе, в самой середке человечьей, там ее место.
— Посиди, хоть помолчим, столько не виделись, — попросил Демин, не догадываясь, почему вдруг заторопился Степан. — Скоро светать начнет… Ты чо, вроде водит тебя?
— Лягу пойду. Худо мне.
Степан побрел к сеновалу, взобрался вверх по приставной лесенке, расстелил тулуп и лег. Лежал без дум. Их не было, была пустота во всем. И еще страх: вот-вот накатит, прошибет жарким потом, и все — тьма, небыль. Не скоро начнет возвращаться к себе с того света. Что однажды, не придя в себя, умрет — этого не боялся. Всякий приступ был похож на смерть, страшнее ее — ожидание повторения припадка. Смерть тогда смерть, когда она ужасает. Его ужасать перестала, привык.
6
Медленно и вроде бы нехотя сквозь щели в сеновал просачивался рассвет, где-то голосисто пропел петух, в деминском дворе его поддержал молодой, хриплый и задохнулся на полукрике, словно застеснялся своего неладка. Внизу, в стайке, мыкнула корова, похрюкивая, завозились свиньи. Шумно отряхиваясь от росы, загремел цепью кобель.
Слушал Степан это шевеление, уверенное пробуждение к новому дню и сам наполнялся стойким покоем.
Уже по всей деревне дружно обкукарекивали бледную зорьку разноголосые петухи, по улице тяжело топало и взмыкивало стадо, донесся сиплый спросонья крик: «Куды-ы!..» — щелкнул кнут. Над головой по доскам крыши дождичком шуршали лапы голубей, их ласковое поуркивание баюкало, лень было разлепить глаза.
Скоро приплыл смолистый запах дыма — видно, Дуся затопила печь или его принесло от соседей утренним низовым потягом. Скрипнула дверь в доме, потом в стайке, и тугие струи молока зазвенели о стенки подойника. Дуся доила корову, ворчала на нее, чтоб стояла смирно, а то выгонит недоеную в стадо, проспала хозяйка. Корова вкусно катала жвачку, пахло свежим улежавшимся сеном, снизу тек парно и сладко дух молока, в темных еще углах сеновала порхали воробьи, рассыпая радостное чириканье.
Хорошо, легко стало Степану, даже пригрезилось — мальчишкой лежит на отцовском сеновале и войной, что исковеркает его, даже не пахнет, нет запаха у судьбы.
— Скоренько, скоренько, мужики. — Дуся ощупывающим взглядом пробежалась по Петру, по Степану, повернулась и гусыней повела их за собой в дом.
Завтракали нехотя и больше молчком. Брали из чугунка картофелины, долго перебрасывали из ладони в ладонь, дули на них, старательно выпячивая губы. Кое-как кончили чаем с молоком, и Степан встал, поблагодарил за угощение.
— Да чо там! — отмахнулся Петр. — Даже на посошок не пригубил.
Степан оболокся в телогрейку, взял котомку, навесил ее на одно плечо и пошел из избы. Демин набросил плащ-брезентуху, выскочил следом. Молча прошли улицей до пристаньки, остановились.
— Ну, прощай, — сказал Степан. — Хорошо у тебя, да ехать пора.
— Погостил бы денек-два, — попросил Петр, втискивая пуговицу в неподатливую петельку плаща. — Огляделся бы, может, здесь якорь бросишь. У нас тут спокой, а там тебе, сам понимаешь, чего там. Оставайся, а?
— Что ж я, бездомный какой? — Степан глядел мимо Петра на тихий после ночного шторма Байкал, на синюю за ним горбину хребта, подсеченную понизу белой полоской тумана. — Нет, брат, я поеду, ко всему моему поеду. Заглядывай, если будешь в наших краях. Ну, пока. Спасибо за все хорошее.
Катер пришел к обеду, погрузил все, что было навалено на пристаньке. Капитан узнал Степана, сказал, что за обратный рейс денег не надо, вчера лишнее взял, сдачи не было. Степан попрощался с Хайрусовым, и катер отвалил от причальной стенки.
Солнце еще висело над гольцами, а Трофим уже управился с нехитрым делом. Стоя в стружке, он толкался шестом вдоль берега. Степан окликнул его.
— Вернулся — и ладно, и молодца, — сказал бакенщик, когда Степан поддернул лодку на берег. — Садись, покурим, потом уж погребемся.
Даже сюда из Молчановки доносилось пиликанье гармошки.
— Михайла гуляет. — Трофим кивнул за реку. — В первый-то день народу вокруг него мно-ого крутилось, а теперь, почитай, один празднует. Уж больно шумен и куражлив, кому это любо? Народ-то все занятой, усталый… Теперь он каво делает, смех и грех. Гармонь в руки — и шатается вниз да вверх по улочке. Впереди мать его, Аграфена, с платочком идет, слезы трет, а сам позади с песнями. Так и ходют с утра до ночи… Ишь как заливается? Гулеванит.
Они сидели рядышком, слушали далекий крик гармошки. Под берегом густела тень: солнце еще долго цеплялось за гольцы, но все же упало на них и там красно догорало. Синей сутемью до самых грив налились глубокие распадки. По их склонам и тут и там торчали над развалами глыб выщербленные временем замшелые останцы. Сами готовые рухнуть, одиноко стояли они над павшими собратьями, как стоят древние деды над усопшим одногодком — без печали и страха.
И снова, как раньше, Степан сидел за гребями, а Трофим мостился со своей деревяшкой на корме, помогал ему рулевым веслом. Берег медленно приближался. Рыбаки с лодок узнавали Степана, и все, кто здоровался с ним и кто нет, снимались с якорей. Когда Трофимов стружок ткнулся в берег напротив единственной молчановской улочки, слева и справа от их стружка причалилась целая флотилия.
Рыбаки подошли к Степану, образовали круг и зашуршали бумагой, сыпля на нее крошево бурой махры. Кто-то протянул ему кисет. Молча покурили, и он взял в руки котомку, вышел из круга. Теперь Степан оказался один перед узенькой улочкой, зажатой высокими заплотами. В избах зажигали лампы, и Степан зашагал вверх, будто торопился зажечь свой огонек в одиноком доме, стоящем сразу за избой Климковых. Там по-прежнему надрывалась гармошка, в нее вплетались разухабистые выкрики Михайлы, и голос этот сплывал улочкой по распадку, приближался.
А вскоре из-за поворота с белым платочком в руке выступила навстречу Степану Аграфена, мать Михайлы.
Ведьмин ключ