Геннадий Скобликов - Лира Орфея
А вообще-то, после жары на улице, тут в кладовке было так хорошо прохладно, и, как и дома у них, в амбаре, где закром, сытно пахло зерном и печеным хлебом.
Дядя Тимоха и еще бурчал тогда что-то, но он ничего у него не понимал. Он и теперь, дядя Тимоха, когда к нему приходят в кладовку (теперь уже в другую, та сгорела в пожар, когда тут все жгли перед приходом немцев), сразу начинает что-то бурчать себе под нос, вроде как ругаться, но что он там говорит — мало кто понимает. За это, что он так неразборчиво говорит, его и прозвали Немцем. Но он, дядя Тимоха, совсем не похож ни на какого немца, вообще он добрый. И еще у него нога отчего-то болит, вот его и не взяли на войну. Он часто, дядя Тимоха, когда встретит его или Марусю, спрашивает и про отца, и про ребят в детдоме. А тогда, он знает, дядя Тимоха просто так, нарочно ругался на него за хлеб: в закроме на ржи у него лежало много больших круглых буханок печеного хлеба. Отец сам отрезал от начатой буханки большую тонкую скибку, а дядя Тимоха зачерпнул из черной железной бочки черпаком меду и полил по этой скибке: Он съел тогда мед и хлеб, и ему захотелось пить, но он не посмел подойти к отцу и спросить воды (хотя она и стояла тут, в кладовке, в ведре, накрытом деревянной крышкой), потому что отец и дядя Тимоха сидели и о чем-то разговаривали.
...А вот когда колхоз распускали, перед тем, как прийти немцам, то мед прямо в рамках раздавали. Отец тогда то ли две, то ли три рамки принес. И он пытается вспомнить, когда же они ели дома этот мед с вощиной, но вспомнить он так и не может. И ему жалко, что он не помнит этого: ведь с тех пор он уже ни разу не пробовал меду. И пасеки в колхозе больше нет. И той кладовки. И вообще всей той базы: риг, конюшен, амбаров... Все сожгли перед приходом немцев. И теперь — будто и не было того, прежнего, ничего. А ведь — было, было, и даже он, маленький, помнит все. Припомнит вот — и словно опять восстанавливается на свои места все то прежнее, как и было тогда. И ему даже мучительно вроде: было — и нет, а вот как вспомнишь — и опять все как было, да только не видит никто...
А «они» вон... Они вообще: сами ничего не знают про него, а думают... Сидит, мол, да спит...
...Когда гудел самолет, то все смотрели вверх и старались по звуку узнать, «наш» это или «германский». И все ч е г о - т о боялись; тогда он, конечно, был совсем еще маленький и не знал...
И еще ребята разговаривали: если придут эти немцы-германцы и начнут всех мучить и казнить, то лучше убежать на колхозный двор и там самим отравиться суперфосфатом: «Раз в рот — и готово!..» И все ребята, и его братья тоже, тут же отправились на колхозный двор еще раз посмотреть на этот суперфосфат, что лежал там большой бело-розовой кучей и был огорожен досками, чтоб не потравился скот. И он тоже хотел тогда бежать на колхозный двор вместе со всеми посмотреть на этот спасительный суперфосфат, которым можно будет отравиться, но братья, как всегда, не взяли его, маленького, с собой, и он стоял один посреди улицы и голосил от обиды. Тогда ему, если посчитать, четыре с половиной года было...
А луна уже выше поднялась, выше хат, и теперь она как раз над нижним концом деревни — над речкой и болотом. И светло от нее. И он смотрит, смотрит на большую луну, что круглым зеркалом блещет над крышами хат и темным ольховым болотом. И, как всегда, кажется ему, что она, луна, совсем близко, будто сразу за деревней над болотом и висит. Но это, он знает, только так кажется...
Что близко — так все-все видать. И от всего — тени. Четкие-четкие. И чернее они, чем днем от солнца. А от круга, где танцуют девки, тень все время — как перемешивается она, и по ней светлые пятна. И от лопуха рядом тоже х и т р а я тень: если захотеть, то в ней все можно увидеть: и на разных птиц есть похоже, и на зверей, и всяких людей можно представить.
И тихо-тихо. Если б не улица, не балалайка эта и не песни девок, то, конечно, совсем-совсем было б тихо, и все-все было б слышно...
«А знаешь, — говорит он опять кому-то «тебе», кто будто всегда вместе с ним, — что́ это там на ней, на луне? Будто люди? Будто один человек стоит и держит над собой другого?..»
«Говорят, в давнюю-давнюю старину, — отвечает он сам же за того за другого, — когда бог только еще создал все, один плохой человек заколол вилами своего родного брата — и поднял его на этих вилах, как какой-нибудь сноп. Он, этот злой человек, думал, что так никто и не узнает, ну а бог, он, конечно, все видел и вот взял и сделал это все на луне, чтоб все видели и знали про этого человека. Плохих бог всегда наказывает».
«Думаешь, правда?»
«Говорят...»
«А может, и нет, правда ж?»
«Может, и нет...»
«А сам бог — думаешь, он и вправду есть?»
«Кто говорит — есть».
«А кто — что нет».
«А на самом деле никто и не знает, правда ж?»
«Конечно...»
«А если он есть — и слышит?»
«...Не вслух же?»
«А он — хоть и не вслух. Он же всегда и все видит, и все слышит».
«Тогда, конечно, может и наказать».
«Хотя и не нарочно?..»
«Все равно...»
И он еще какое-то время сидит и думает вот об этом — есть он, бог, или нет, и боится таких своих мыслей о нем, потому что если он, бог, есть, то он может за подобное и наказать.
И с этим вот внутренним страхом своим перед чем-то или перед кем-то там непостижимым и всесильным он боязливо озирается по сторонам и еще плотнее укутывается в свою фуфайку. И ждет не дождется, чтоб скорее все-таки кончилась эта их «улица» и они с Марусей пошли бы к себе домой...
...Или же, что тоже бывало, сидит вообще один, у своей хаты, укутавшись в большой отцовский тулуп, и поджидает Марусю. После «улицы» девки обязательно пройдут еще туда-сюда по деревне, поют свои протяжные песни, ну и Маруся, конечно, с ними.
Иной раз ждет-ждет да и уснет тут же.
Но до этого сидит озирается по сторонам, смотрит на подлунный мир божий. Ночь, если есть — луна, все эти в вышине звезды, широкая улица, соседние хаты, или густой высокий бурьян на месте сожженных хат, где-то по деревне игра на гармошке или на балалайке, голоса ребят, песни девок, лай собаки в соседней деревне, вздохи коровы Милки за хатой в своем дворе, чьи-то тихие шорохи рядом в лопухах... Он хоть и привык часто вот так оставаться один и смиренно сидеть и дожидаться Маруси, но и неправдою было б сказать, чтоб не боялся совсем. И он озирается, озирается по сторонам, прислушивается пугливо и обостренно ко всем этим подозрительным звукам и шорохам и, конечно же, хочет сейчас только и только одного: чтоб скорее приходила Маруся.
А то вдруг вздрогнет он отчего-то, и боязно, страшно вдруг станет ему, и он с опаской озирается из своего тулупа, с недоверием и страхом смотрит на этот ночной жутковатый мир.
Маленький — и один перед этим огромным подлунным и звездным миром, таинственным и непостижимым, он хотел бы стать сейчас еще меньше, понезаметней, может, даже превратиться в этакую точку, невидимую живую точку, чтоб можно было только знать, осознавать, что ты есть и живой, сидишь сейчас на улице и ждешь Марусю, но чтоб больше никто не видел и не знал, что это — ты, что ты — тут, что ты — есть...
Маленький, и одинокий, не защищенный сейчас ничем и никем, сидит он в этом своем темно-зеленом отцовском тулупе, пугливо выглядывает из него, слушает голоса и шорохи ночи, что были и есть всегда ... и во всем этом будто чудится ему присутствие Кого-то или Чего-то, чего он не знает и не умеет назвать, но что, наверное, все-таки есть, или даже конечно же есть, и перед Чем — или перед Кем — и замирает в этом вот таинственном страхе его душа...
«Отче наш, иже еси на небесех! да святится имя твое; да приидет царствие твое; да будет воля твоя...», — шепчет в эти минуты, стоя за плетнем, Бабка. Старая, но все еще в силах и болеющая душой больше за других, чем за себя, в длинной белой рубахе и лаптях, надетых на босу ногу, с распущенными на ночь седыми волосами стоит она с теневой стороны плетня у своей хаты (с улицы можно увидеть только седую ее голову над плетнем) и, не сводя глаз с одинокого огонька далеко за речкой, творит тут свою молитву. Почти в любую ночь можно отыскать там, далеко за речкой и болотом, этот одинокий хуторской огонек, и она, Бабка, молитвами и заговорами своими помогающая всем, кто нуждается в ее помощи, благодарна тем людям, из чьего окна светит ей тот огонек. Бог уж знает, чего они там не гасят лампу, но она, Бабка, скорее всего верит, будто те люди откуда-то знают, что она каждую ночь творит тут свои молитвы, и специально для нее держат у окна свет. Никто не знает, не знает и она, Бабка, доходят ли их людские молитвы до бога — заслуживают они этого, люди, или нет; но знает она, знает, Бабка, что легче становится в беде человеку, когда он знает, что кто-то помолится и за него. Да и ей самой, ей, Бабке, тоже легче, когда она помолится за других.
«...яко на небеси и на земли...»
С самого вечера, как стемнеет, ждет она часа, чтоб, никем не видимой, выйти во двор и помолиться и пошептать за тех, кто был у нее нынче на очереди. Для ее дела лучше всего — когда тихо, когда и ей никого не видать и не слыхать и чтоб ее никто не видел. Тогда — только она одна, в этой ночи, да огонек за речкой, да тот человек в ее мыслях, за кого нынче молит она...