Геннадий Скобликов - Лира Орфея
— Ну ладно, раз не спишь, сиди пока, горюшко ты мое, — с доброй и грустной улыбкой говорит Маруся и встает. — Только смотри, а то лучше домой пойдем.
— Не, я не хочу пока. Иди.
— Нынче, наверное, не долго.
— Ладно, ладно...
— Ну сиди, не замерзай только.
— Ладно.
И еще раз погладив его по голове, Маруся идет к кругу.
А ему, как только сестра уходит, становится и одиноко и обидно. Он смотрит, как подходит Маруся к кругу, как берет под руки других там девок, как что-то говорит им — и, конечно же, говорит сейчас им о нем... может даже, как об обузе своей, и вот уже шевельнулась в нем и поднимается, всходит его обида на Марусю. Только что было ему хорошо с ней, только что он хотел бы сказать ей, что ему всегда хорошо с ней, с Марусей, и никогда не бывает плохо, и вот... И он охотно, с болезненным наслаждением отдается этой своей обиде. Ему обидно, что она, Маруся, так мало побыла с ним и сразу же ушла к своим девкам; обидно за ее слова, что он — горюшко вот ее, хотя сам и знает, что для Маруси он горюшко ее и есть; обидно, наконец, что сама она, Маруся, такая вот красивая сейчас, а он — ноги и руки в цыпках, и вообще весь он не такой, каким хотел бы он видеть себя сам. А всего обиднее, конечно, вот это: что разговаривает она, Маруся, там со своими девками — и даже не догадывается сейчас, как вот обидно ему тут...
Да-да-да, все это так, все это так и есть, все верно: он мастер обижаться, когда ему вдруг захочется того. И всегда: чем ни больше он сам сознает, что обижается сейчас в общем-то зря, тем тоньше и болезненнее бывает эта его обида.
Но и то верно, что продолжается она у него недолго. Тем более, если никто этой его обиды не видит. Побыла-поболела она тут поблизости, понаслаждался он ее болезненной сладостью, да и утихла помаленьку, ушла в какие-то свои глубины, до следующих разов.
А его вниманием владеет уже что-то другое, и он так же самозабвенно отдается этому новому свободному течению то ли там чувств, то ли мыслей, то ли и чувств и мыслей одновременно.
...Где-то далеко-далеко, за Синим Морем, где никогда не бывала нога человека, Великая Птица, сидя в гнезде на Древе Времени, вывела из Черного Яйца свою очередную дочь — Черную Ночь. Взмахнула новорожденная Ночь широкими легкими крыльями и полетела бесшумно к Земле. Все ближе и ближе приближается Птица-Ночь к Земле — и все дальше и дальше улетает от нее за край Земли Вечерняя Заря, а на Земле все плотнее и плотнее сгущается тень необъятных и мягких крыльев Ночи...
Красиво, и немножко как жутковато, конечно. Это из одной старой книги, у учительницы из Щигров была, они ее вечерами на печке читали. И он слушал всегда и пытался представить и это неведомое далекое-далекое Синее Море, и могучее Древо Времени, высокое, наверное, до самого неба, и ту Великую Птицу, и как ее дочь — эта Черная Птица-Ночь бесшумно летит и летит к нам сюда, все ближе и ближе, и вот уже становится такой огромной, что заслоняет своими крыльями все небо...
Всегда знал, что сказка, а представлял себе зримо все — и какая-то нестрашная тихая жуть сжимала сердце.
И еще хотелось, чтоб и не только тебе одному вот такое, чтоб и еще кому-то, другому, было сейчас, как тебе, и чтобы вы оба вместе знали об этом...
Глубинное всегдашнее его состояние, но он и себе не сумел бы об этом сказать...
А Федька Царь опять заиграл свой «Месяц». И тут же кто-то из девок, высоко и звонко, во весь голос:
Све-е-тит ме-е-сяц и-и луна-а,
Не-е пойду-у домо-ой одна —
Дай-те про-о-вожа-а-того,
Мальчо-онку не-е-еженатого.
И правда: так звонко, что, наверное, на концах деревни слышно. И все девки (быстро они разбираются парами!) уже стоят одна против другой и хлопают друг дружке в ладоши. Он всегда дивится этому их умению: так ладно хлопают, будто их не целый круг тут, со всей деревни, а одна-две пары. И не успевает одна допеть частушку, как тут же начинает другая.
...И мгновениями (а может, даже и целыми минутами, кто ж знает) ему так, будто вот уже много и много раз повторяется точь-в-точь одно и то же. Совершенно одинаковое, одно и то же, и много-много раз: он сидит, один, маленький, в стороне от круга, завернувшись в Марусину фуфайку и поджав под себя ноги, чтоб не мерзли они, а в кругу, под Федькину балалайку, поют и танцуют девки, и Маруся там тоже с ними, и ему и хорошо от всего этого, почти совсем-совсем хорошо, но и все-таки начинает хотеться спать, и он, чтоб вдруг случайно незаметно не уснуть (а то что скажет он тогда Марусе?!..), стряхивает с себя незаметно подкравшийся сон и пересаживается как-нибудь по-другому...
«Месяц», «Страданье», «Барыня»... Он, Федька Царь, мало пока умеет. Но и то хорошо, что он хоть эти быстро научился. Ранило его, он насовсем пришел домой с войны — и выучился вот на балалайке, играет девкам. А нога... нога у него, говорит, усыхает, теперь, говорит, всю жизнь будет на деревяшке ходить...
Федька сидит на табуретке, раненую ногу, согнутую в колене, примостил на здоровой — и толстая самодельная деревяшка торчит, как пушка. Когда девки кружатся и какая из них нечаянно заденет за его деревяшку, Федька сразу же матерится на эту девку: ему, Федьке, как-то совсем не совестно матюкаться при всех...
«...А знаешь... — мысленно, по привычке, говорит он кому-то «тебе», будто «ты», этот самый другой, так вот всегда и находишься тут, вместе с ним. — Знаешь, раньше, когда он видел кого на деревяшке или даже просто на костылях, он вроде как брезговал всегда. Он вот и сам не знает — почему, но ему всегда бывало так, это правда. А вот теперь, когда и их отца в ногу ранило и Маруся говорит, что отец вернется домой на костылях, теперь он как-то совсем не брезгует и сам иной раз трогает и берет примеряет Федькины костыли».
И думается ему опять и опять об отце, что, слава богу, не убит, а только ранен и лежит где-то там, в этой Польше, в госпитале, и они никак не дождутся с Марусей, когда же и их отец наконец-то вернется домой.
И вспоминается отец, каким он был еще тогда, до войны, и как он один раз взял его с собой в колхоз, на базу. Мать тогда, наверное, уже умерла. А отца он хорошо помнит: высокий, рубаха широким ремнем подпоясана, в картузе, топор на левой руке, на сгибе у локтя. Отец идет впереди по дороге, по огороду, а он бежит сзади и все боится, что отец раздумает и не возьмет его с собой, отошлет его назад домой.
Но отец — (о, он и теперь всегда был рад за тот день) — отец брал его на базу поправде. «Давай-давай, сынок, быстрей, не отставай!» — подбадривал его отец, оборачиваясь, и он старался не отстать, и еще помнит, хотелось ему, чтоб отец и еще говорил: «Вот молодец, сынок! Вот молодец!..» А когда дошли до засек, отец посадил его себе на шею и пронес так до самой колхозной базы.
Ему вообще часто вспоминается тот день, та дорога, и он будто даже видит, как сидит у отца на шее — высоко-высоко, почти вровень с верхушками орешника, а отец — внизу, под ним, несет его и показывает рукой то на дуб, то на грушу или яблоню, что тут и там стоят в засеках, и рассказывает ему что-то о них, рассказывает... На базе они, плотники, дерева́ тогда правили, за ригой, в бурьяне. Было их, кажется, человек пять, и он, помнит, сначала боялся подходить с отцом к ним — почему-то боялся. Всегда вот так: боишься, а после и сам не поймешь, чего боялся. Вот и тогда тоже: почему-то боялся, стыдился он — подходить к плотникам. Но потом подошел. И дядя Миша Сметана (теперь его уже убило на войне, тетка Мотя похоронную на него получила) сделал ему из белого железа свисток. Он, дядя Миша, умел быстро делать эти свистки и давал их им, маленьким. И он тогда свистел в этот свисток, сперва просто так, а потом дядя Миша вложил в его свисток горошину и показал, как с нею надо свистеть: с горошиной свистеть — как, говорят, в городе у милиционеров. ...И еще этот же дядя Миша Сметана показал ему в бурьяне гнездышко какой-то птички. Маленькое гнездышко, и в нем два дробненьких яичка. Он был хороший, этот дядя Миша Сметана, и жалко, конечно, что его убило. А он тогда свистел в свой свисток и еще складывал в горку сырые тяжелые щепки, они лежали по обе стороны каждого оправленного дерева. Было солнце и жарко, и плотники — и его отец тоже — поснимали верхние рубахи и работали в исподних, белых, и эти белые их рубахи были под мышками и на спине темные, потому что намокли от пота и прилипали к спинам. ...И еще, когда, бывало, спал он с отцом на его кровати, то у отца из-под мышек сильно пахло, и он долго не знал — че́м это, а потом один раз осмелился и спросил отца, и отец сказал ему, что это по́том так пахнет. И он помнит: ему вроде даже и нравилось, как пахнет потом, это был запах отца. ...А тогда, в колхозе, перед тем, как идти домой, отец подвел его к колхозной кладовке и сказал, что сейчас кладовщик дядя Тимоха даст ему меду. Конечно, он хотел меда, но опять и стыдился он и боялся: как это будут они просить его, этот мед. И хотя он и знал, что просить будет отец, а не он сам, ему все равно было стыдно; ему вообще отчего-то часто бывает стыдно за других. А дядя Тимоха тогда и вправду начал ругаться — и не на отца, а на него: «Меду хочешь, а хлеба принес?!..» Он тогда испугался и уже жалел, что они вообще пришли сюда, и хотелось бы (да, это тоже было, он помнит) — хотелось бы, чтоб дядя Тимоха знал, что это не он сам пришел за медом, а отец привел его, ему очень хотелось бы, чтоб дядя Тимоха и это знал, но он ничего, конечно, дяде Тимохе сам не сказал — не осмелился сказать, а только стоял, опустив голову, и уже боялся поднять глаза и на дядю Тимоху и на отца.